- •С.С. Ванеян теория искусства введение
- •I.Теория искусства и искусство науки
- •II.Теория искусства после искусства: экспозиция науки Здание искусствоведческого знания
- •Разговоры об искусстве и литература
- •Навстречу науке об образах
- •Структура зрения
- •Материальность формы
- •Время искусства
- •От света к организации творения
- •Стиль – оптика эпохи
- •Значение и смысл визуального
- •Неизобразимое и поэтическое
- •Действие риторического
- •Индексальная непосредственность психического
- •Магия толкования
- •Темы последних вещей – миф, социум, сакрум
- •Проектировщики и монтажники интертекстуального сооружения
- •Религия историзма
- •III.Искусство-творчество-изображение История – нарратив?
- •IV.Искусство и неискусство
- •V.Чистое искусство
- •VI.Форма интенциональность и гештальт
- •VII.Материя и материальность, вещь и вещественность
- •VIII.Зрение, визуальность и изобразительность
- •IX.Образ и воображение Образ как замещение и вытеснение
- •Виды, перцепты и представления
- •Виды, перцепты и представления
- •Виды, перцепты и представления
- •Образы сенсорных модальностей
- •Фосфены и синестезия
- •Образы психосоматические и кинестетические
- •Фантомы и эйдетические образы
- •Галлюцинации
- •Онейрические образы
- •Образы мистического опыта
- •Образы символические, медиальные и перформативные
- •От паттернов к имаго
- •Образы – монументы, образы – документы
- •X. «пространство»: истоки и наполнение
- •XI.Пространство и мир, реальный и художественный
- •XII.Время и историчность
- •XIII.Время и память
- •XIV.Свет и цвет
- •XV. Структура художественного целого Строй произведения – прагматика отношений
- •Композиция, гештальт и поле
- •Наделение гештальтом как радикальный конструктивизм
- •Зримая и незримая жестикуляция геометрии
- •Эстетика очищенной земли
- •Проективная активность и изобразительная плоскость
- •Поля и края орнаментации
- •Первичные элементы визуальности и изобразительности
- •Идентичность тела и регулярность произведения: композиционные структуры
- •Архитектура изображения
- •Логика жанра и структура иконотекста
- •Уровни изобразительной организации
- •XVI. Стиль: корни и побеги
- •XVII. Значение и смысл в искусстве
- •XVIII. Репрезентация и изобразительность
- •XIX. Сообщение и визуальное высказывание
- •XX. Искусство как метафора
- •XXI. Психика и анализ
- •XXII. Архитипическое и герменевтическое
- •XXIII. Искусство в зеркале лакана
- •XXIV. Миф, мифология, творчество
- •XXV.Искусство и социум
- •XXVI.Искусство и сакрум
- •I.Теория искусства и искусство науки 8
- •II.Теория искусства после искусства: экспозиция науки 38
- •III.Искусство-творчество-изображение 67
- •IV.Искусство и неискусство 87
- •Ценностное, межличностное и трансцендентное
- •Сакральное, профанное и культовое
- •Религиозное и визуальное: искусство как жертвоприношение
- •Теургия, картезианство и религия прекрасного
- •Идол и соблазн наглядного
- •Иконоборчество, утробность и табу
- •Христианское искусство и мистериальный контекст
- •Иконическое, каноническое и экклезиологическое
- •Эпифания и Евхаристия
- •Практика иконописания и теория иконы: пределы иконопочитания
- •Икона и картина: платонизм и образ Богоприсутствия
- •Дом Божий – тело Церкви
- •Плоть и предметность: реликварное, меморативное – сосуды и завесы
- •Жизнь, мир и профанизация
- •Эстетический камуфляж соблазна
- •Скрытая сакральность и секреты творчества
XX. Искусство как метафора
Аподиктическая жестикуляция: идеология и тропизм
Итак, механика и логика риторики заключается в том, что делается одно, а имеется в виду другое, и это несовпадение между намерениями и способами его реализации кажется вещью по-настоящему проблематичной. В одном недавнем тексте про того же Зедльмайра сказано, что, мол, уже в ранних текстах этого «фашистского интеллектуала» не без слишком «аподиктической жестикуляции» проступают противоречия. То есть, только по виду это аподиктическое высказывание, а на самом деле – риторика, поэтому и говорится «жест», который нагляден, а если есть доказательство, то никакая жестикуляция не нужна. То есть существует разница между тем, что говорится и как говорится, и в этом заключается проблема всякой риторики: если можно доказать, что уже ранние тексты Зедльмайра – это не разговоры о чистой науке, о том, что гештальт-психология может помочь искусствознанию, а внушение читателю исподволь идеи, так что вся эта методология – может быть жестом, а вступление в [19]33-м году в нацистскую партию – уже не жест. Другими словами, гештальт-психология – это жест, фашизм не жест. Моменты идеологические кажутся более реальными, чем моменты методологические, и будет совсем уже некрасиво, сказать, что фашизм – это риторика, это жестикуляция, потому что фашизм невозможно воспринимать иносказательно, это вещь, которая требует прямого восприятия и прямой оценки, а методология может быть воспринята условно...
Я это говорю к тому, чтобы проиллюстрировать тот самый момент, что эти две составляющие всякой риторики, идеология и механизмы ее подачи не просто не совпадают, они принципиально различны, и к ним можно относиться по-разному. Можно быть хорошим гештальт-психологом, каким-нибудь Арнхеймом и при этом совершенно не разделять убеждения национал-социализма, но невозможно с этой точки зрения быть национал-социалистом и одновременно хорошим ученым, например, гештальт-психологом. Это не симметричные отношения, идеология, кажется, всегда выше и впереди, если можно доказать, что этот человек хороший, просто человек добрый, высоконравственный, то ему не обязательно быть великим искусствоведом, то это будет лучше, чем великий искусствовед, но при этом не очень нравственный человек, а фашист – это всегда не нравственный человек. Кстати говоря, другой историк искусства того же происхождения что и Арнхейм, Эрнст Гомбрих как раз нарушал эти риторические конструкты, и когда его пригласили, например, на международную конференцию, посвящённую еврейскому вкладу в венскую культуру начала века, он с первых слов объяснил, что он не верит в еврейскую культуру, будучи убежденным, что «еврейскую культуру» придумали как раз гестаповцы, это был почти самый реальный скандал, и он сам, будучи чистокровным соплеменником тех, кто пострадал и погиб от этих самых фашистов, тем не менее, был записан в ряды антисемитов, потому что, как кажется, есть безусловные «истины». Конечно же, быть фашистом – плохо, любить родину – хорошо, сомневаться в том, что евреи имеют право что-то вкладывать в культуру – это, конечно же, плохо, хотя если вчитаться в эти тексты, то можно понять, во-первых, что он хочет сказать, во-вторых, что он-то имел право так выражаться.
Иначе говоря, у идеологии, у любой, самой возвышенной, самой тонкой есть такая коварная особенность, что она требует безусловного своего приятия: есть набор истин, сомнение в которых не только порицается, но и карается соответствующим образом, это говорит не о том, что эти истины правильные, а что они идеологические их нужно уметь не просто принимать, а не сомневаться в них, ибо они подаются с расчётом на безусловное усвоение через покорность и полный отказ от критики и проверки, так как идеология – это способ подачи и реализации власти.
Но тем паче эта проверка необходима и она осуществляется с помощью нашего аналитически-критического отношения к способу подачи этих истин, сами эти истины хороши безусловно, но их можно преподносить так, что сразу становится понятно, что вся эта идеология просто средство внушения и воздействия. Поэтому во всех риторических дискурсах весь этот «передаточный механизм», весь синтаксис очень принципиален, и это то, что называется фигурами речи или тропами. Это точная конфигурация риторических дискурсов: как фигуры, то есть наглядно фиксированные образы («фигура» – латинский эквивалент «эйдоса»), они действуют в обличье истины. Но они не просто представляют истины или тот или иной смысл, они действуют тропически, как тропы, то есть как механизмы движения, поворота, смещения: как подсолнух отслеживает движение солнца и это – явление тропизма, так и адресат тропа поворачивается в сторону представленной ему истины. Фигуры риторической речи действуют как структуры, смещающие наше сознание, чтобы наше внимание сдвинуть с одной точки и переместить в другую, с одного смысла на другой. Но точно такое же фигуративное, квази-наглядное, псевдо-доступное свойство должно отличать и тот смысл, на который наше внимание смещается. Поэтому говорят не только о фигурах речи, но и о фигурах смысла, и всё вместе это отсылка к общим местам, уже – к топосам (легко запомнить: тропы и топы), то есть к loci communis, которыми все обладают, которые всем доступны, особых каких-то прав ни у кого на них нет, это предназначено для всех, ибо это безусловно или хорошо, или нет, или правильно, или нет. И поэтому понимание всех этих механизмов – это понимание того, чего от нас добиваются. Поэтому попытка внушения чего-то – это одно дело, но когда что-то навязывается – это другое, но чтобы понять, что это мне навязывается, я должен освободиться от магии внушения, когда я понимаю, что нечто на меня накатывает не просто изнутри меня, а как внешнее воздействие, тогда я уже начинаю сопротивляться.
Настоящая истина сама себя открывает, ей не нужны никакие уловки, никакие специальные приёмы и даже посредники. Когда же приёмы явные или скрытые, но, тем не менее, присутствующие, тогда этому уже стоит ни поддаваться, ни доверять, но сопротивляться. Проблема же заключается в том, что все средства языка так или иначе имеют фигуративный характер, потому что везде задействовано наше внимание. Я воспринимаю что-либо не потому что это истина, а как раз-то, увы, наоборот. Мне кажется, что это достойно моего восприятия, мне это хочется, мне это легко, приятно, нужно увидеть, усвоить, воспринять: избирательность моего сознания регулируется моими потребностями, формирующими установками. И проявляется эта предваряющая избирательность в том, что я на что-то обращаю внимание, а на что-то нет. И это уже моя собственная риторика, и любой язык – риторический, нериторический – всегда пользуется во всём присутствующей способностью внимать или не внимать, принимать или не принимать что-либо. Избирательность, направленность моего сознания – это то, что действует всегда. Я сам себе и оратор, и публика…
Осознанный метаболизм и бессознательный трансфер
Другое дело, что этой направленностью можно пользоваться, меняя направление моего внимания: то, что я как ритор хочу, чтобы кто-то услышал, узнал и принял, на это я и обращаю внимание. И делать это можно двояким образом, смещая моё внимание или с помощью простого переименования предлагаемых вещей, что есть метонимия, использование другого имени того же предмета, или я могу использовать один предмет, но так, чтобы он отсылал к другому предмету, к тому, что я хочу сказать или имею в виду. Другими словами я могу сдвигать сознание своего пользователя, двигая свою речь или по словам, или по предметам. Поэтому есть метонимия – переименование, а есть метафора – более реальное, более сильное смещение, хотя всё это вместе называется словом «метабола» – буквально «передвиг», где похожее слово – гипербола, но метабола –универсальнее, ибо метаболизм нас сопровождает повсюду.
Передвигать можно вверх, вместо целого – части. Все вот эти разнообразные приёмы риторические традиционно описывались и описываются во любых пособиях по риторике, – этого по-настоящему древнего искусства. Но всякий метаболизм – обмен не только веществ, но и вещей и вестей – это всегда перенос, то есть трансфер, который осуществляется не только в аэропорту. «Трансфер», перенос или проекция, действует везде и всюду, на всех направлениях, на всех высотах и глубинах, особенно психики. И проективность, открытость – условие полноценного функционирования нашего сознания. Любой аутизм – это всегда проблема потому, что это полное обессмысливание психики, ибо только в акте коммуникации содержание самой богатой психики начинает что-то значить, значение построено на обмене, тогда как замыкание на себе и стяжание собственной, пусть и чисто смысловой выгоды – на обмане и самообмане.
Представим себе американскую домохозяйку до Великого кризиса, –воспитанную, культурную женщина, которая участвует в эксперименте, по ходу которого ей предлагают про себя прочитывать слова, среди которых – и не совсем неприличные в ее понятиях, например, «грудь», и когда ее просят воспроизвести прочитанные слова, то включается механизм, который Фрейд открыл и описал как вытеснение: «неприличные» слова забываются, эта женщина реально их не помнит. Но этот механизм вытеснения связан и с универсальными механизмами травмирования, когда что-то мне не хочется осознавать, ведь осознавать – значит воспроизводить, и если сознание – репрезентирующая инстанция, то неудобное, неприятное, неприемлемое, попадая в моё сознание, в мой опыт в ходе первичного опыта-переживания, не должно там задерживаться и обязано быть убрано, вытеснено. Поэтому у механизма трансфера может быть не только коммуникативная, а и табуирующая, вытесняющая функция.
Поэтому, сталкиваясь со всякого рода риторикой, мы должны учитывать не только то, что нечто внушается мне, но и то, что подавляется во мне. В этом глубинная и настоящая проблема риторики: смещение внимания – это забвение, а значит – утрата, и хорошо, если забываются вещи неприемлемые, ненужные, неприличные в той или иной степени. Но очень часто бывает всё наоборот, когда вытесняется очень важное, серьёзное, требующее прямого восприятия и реального контакта, приложения сил, совершения акта выбора или самооценки.
Эти метафорические и трансферные механизмы действуют на бессознательном и на автоматическом уровне, в отличие от сравнения, у которого есть наглядные и демонстративные признаки даже на уровне синтаксиса. У сравнения есть обязательный грамматический эквивалент в виде сравнительного союза, если я говорю «это похоже на это», то это сравнение, если же я говорю «это есть это», а, на самом деле, называю разные вещи, то это уже будет метафора, я как бы проглатываю, перескакиваю сам механизм переноса, он присутствует, но я его как бы подавляю, я смещаю внимание с самого механизма переноса, и получается, что метафора работает сама на себя, что и есть сигнификация ради сигнификации. Метафора пытается закамуфлировать себя, и в этом ее функция, а смысл переноса заключается, так выходит, в самом переносе. Поэтому любая интерпретация связана с интерпретированием смысла того, как подаётся этот самый смысл, ибо смысл (пропозиция и экстенсионал) всегда достаточно постоянен, очень трудно придумать что-то новое, но придумать способы убедительного (не сказать, что правильного) перемещения от одного способа представления смысла к другому – куда легче. Но, так как важен смысл, а не механизм, не правило, то эти механизмы, эти правила скрываются. Более того, это нужно делать для облегчения подобной механики сдвигов, когда важна «смазка» в виде той же стилистики, устраняющей торможение. Правила работают лучше всего, когда про них не думают, когда они предоставлены сами себе и живут своей жизнью. Но что питает эти правила, какая сила поддерживает их автономность относительно того или иного смысла? Смысл может быть меняться, но правила остаются правилами.
И вот в чем парадокс: там, где правила скрываются, где они не демонстрируются, где риторическая визуальная «жестикуляция» не прослеживается, там-то эти правила самые жёсткие и действенные, ибо вербальное по природе своей – незримое, язык и создает и хранит секреты своей власти, скрываясь, впрочем, и за Тайной, которая – нечто Иное не только по отношению к языковой практике…
Но хотя эти правила и переносы по своей природе предпочитают скрытую активность, много есть ситуаций, где смысл этих правил, их наглядность и подчеркнутая видимость бывает и удобной, и риторически действенной и почти самоценной. Любая риторика может плавно перетекать в поэтику, когда тот или иной ритм или размер, тот или иной художник или поэт демонстрирует сам факт, что он нечто создаёт, показывает сами механизмы своего поэтического и одновременно риторического дискурса. И это не скрывается, потому что художник, поэт в широком смысле слова может обращаться к нашим эстетическим возможностям и к собственному творчеству не ради самого себя, а ради чего-то другого. Он показывает всю эстетику и всю поэтику, демонстрирует её как самую настоящую экстатику, дабы отработать ее самому и до конца, освобождает нас от этой прямой и буквально очевидной нагрузки, экономит наши силы, чтобы нас отослать, перенести в какую-то реальность, которая превышает все самые лучшие, все самые достойные достоинства и всю ценность произведения искусства целиком. Это механизм переноса из реальности низшего порядка в реальность порядка высшего, в реальность, которая предпочтительней, важнее, которая обладает большей ценностью, или реальность, которая имеет характер чего-то неизбежно необходимого, важного, или просто чего-то более обширного, дифференцированного, богатого, емкого.
Экстатика символа и патетика аллегории
Это уже перенос символический, это порядок действия символа, и его работа заключается в связывании двух неравнозначных, неодинаково значимых реальностей. Тогда произведение искусства может быть прекрасным, интересным, неповторимым, но если оно функционирует символически, то действует так, что я, воспринимая его, отдаю или не отдаю себе отчёт в том, что за ним скрывается нечто большее, еще более важное, интересное, нужное, и я сам со своей стороны использую произведение искусства символически.
Но символ устанавливает связь, контакт между этими реальностями: я не сбрасываю со счёта собственную реальность или реальность произведения искусства, но переживаю, осознаю этот контакт, эту прежде мной неосознаваемую связанность чего-то низшего с чем-то высшим. И этот символизм может быть разнонаправлен: это может быть горизонтальный символизм, когда произведение живописи прекрасно, но литературное произведение, за ним стоящее, может быть более важным и значимым. Или одна из реальностей – не прекрасней, а, наоборот, ужасней. Важна инаковость, несходство и комплиментарность. Да, я пишу свои картины так, как никто и никогда не писал, но резня христиан на острове Хиос турками – это гораздо страшнее и важнее. Но это символизм горизонтального порядка, потому что Делакруа желает, чтобы я свою обыденную, повседневную реальность, например, посетителя Салона соотнёс с реальностью ужасов и катастроф человеческой жизни. И в данном случае наглядно обозначается то, что обыденность жизни – это одно, а есть исключительные обстоятельства и измерения этой жизни, и это нечто несравнимо другое. Никакое сравнение уже не действует, нужен – символ. И работа горизонтального символизма протекает всегда, непрестанно и незаметно, на всё можно посмотреть символически, во всём увидеть символ, но это может быть игра моей фантазии, а может быть и нечто большее и подлинное. Важно не просто то, что мне хочется поделиться чем-то существенным, интересным или ужасным, то есть чем-то другим, важно не только то, что мне что-то трансцендентное кажется более интересным. Важно не просто наличие некой символизируемой реальности, ведь всякая реальность всегда многомерна. Важно другое – то, что в данном случае, в конкретной ситуации активно задействован механизм не смещения одной реальности к другой, а их связывания.
Иногда речь идёт о том, что одна реальность соседствует с другой, рядоположенной, когда равнозначные вещи перемещаются, смещаются и смешиваются, но тогда мы не можем говорить напрямую о символе. В данном случае поэту, художнику существенно, чтобы мы выбрали другую реальность, которая ему по какой-то причине предпочтительней, и главное – то, что он эту избранную и выделенную им реальность не может выразить буквально, преподнести её как есть, и тогда он прибегает к механизму не символизации, а к аллегоризации. Аллегория – буквально иносказание, когда я говорю просто другими словами как будто о других вещах, хотя аллегория может, в конце концов, стать самоцелью, и сосредоточенность на разговоре другими словами может иметь разные причины. Почему мне вдруг захотелось сказать по-другому о том же самом, не получится ли в результате по-настоящему нечто другое? Или изображаемая реальность, буквально преподносимая, представляет собой нечто совсем незначительное и неинтересное, нечто изолированное, окказиональное, просто предмет, не скрывающая свою второстепенность? Тогда это уже будет случаем эмблематизма. При том что эмблема – тоже форма переноса, но она специально устроена так, чтоб я на неё не обращал внимание, а сразу перемещался к той реальности, которой ею обозначается. Обратите внимание, что везде действует та или иная форма компетентности: я имею возможность и у меня есть способность к этому мысленному и мыслительному перемещению. Но подобные способности и возможности могут быть и разнохарактерные и разнонаправленные. Когда они сугубо рационального порядка, когда я просто узнаю ситуацию, требующую включения механизмов расшифровки, и когда даже заранее известно, что задача – разгадать, что скрывается за внешним видом, тогда это аллегория, когда же вдруг я сталкиваюсь с силой, которая невольно и нежданно на меня действует, тогда предпочтительно говорить всё-таки о символизме.
Оба эти механизма различаются по степени рациональности того, что задействовано, на что направлен расчет. Если моё сознание работает активно и работает так, что оно исполняет в некое правило переноса, то это аллегория, которую, иначе говоря, всегда нужно узнавать и видеть, символ же работает лучше всего там, где он не осознаётся и не предвидится. То и другое различаются степенью конвенциональности и рациональности, и там, где заметно присутствие уровней неосознаваемого, там предпочтительней говорить о символах, но когда расчёт идёт на сознательную активизацию моего интереса, тогда корректно употреблять термин, который менее распространен, чем «аллегория», но он-то как раз самый точный: это – «энигма», то есть некоторая таинственная фигура – речи, зрения или чего угодно, сознательно затемнённая, специально закодированное в качестве шифрограммы. Энигматика работает везде, где риторически предпочитают иметь дело не с простым и неподготовленным сознанием и не с помощью бессознательного внушения и воздействия исподволь, по касательной через намек, но где актуальна и желательна активизация мыслительных возможностей, богатого и обширного знания, где дают возможность развернуться интеллекту. И подобное происходит лишь там, где спрятано нечто таинственное, загадочное, где есть некоторый секрет, который нужно разгадать, где есть поле и повод для развёртки ума и внимания. Впрочем, существуют и такие ребусы и головоломки, которые очень трудно разгадать, и тогда интеллект-то как раз работает не то, что в холостую, а против себя, вдруг моё сознание начинает осознавать, что я, например, не такой умный и что мне это не по силам, и это ужасно, это обидно и кажется бессмысленным, фрустрирующим, разочаровывающим. Так что использование чужого интеллекта – дело рискованное и требующее точного расчета и чувства меры.
Итак, сознательное и искусственное затемнение – это энигматика и даже иероглифика, объединяемые общим понятием импрезы, производящей впечатление инвенции. Когда же мрак сам себя являет, когда темнота, затемнённость непознаваемость, непостижимость – открываются без предупреждения, когда раскрываются бездны, а человек вдруг переживает то, что он не хозяин своей жизни, когда глубинные, подлинные и основополагающие уровни и слои человеческой жизни вдруг разверзаются у него под ногами, не спросясь, затронутые всего лишь и невольно художником, тогда мы говорим о некой тайне в прямом смысле слова и в чистом виде, когда Тайна – это не просто нечто такое затемнённое, загадочное, секретное, интригующее или рассчитанное на некое посвящение, но когда сама природа того, что открывается, непостижима, потому что человек, конечно же, существо с богатыми возможностями, но не бесконечными. Даже молчание – это смещение с буквального смысла действия на другое: вместо того, чтобы, например, прервать лекцию и спросить, куда уходит тот или иной студент, я специально могу изменить ход речи, так чтобы она прозвучала предельно радикально и перестала быть похожей на себя: я просто перестал говорить, и это вызвало совершенно невольную реакцию, прекращение движения в сторону выхода…
Близкие контакты визуального рода
А визуальная риторика ещё более активна, предполагая прямое расположение к себе, буквально – четкое положение относительно себя, лицом к лицу. Если я иду по улице, останавливаюсь и молчаливо провожаю взором случайного прохожего, то он даже и не заметит, что я молчал и ничего не говорил, ему в голову не придёт отреагировать на меня. В случае же, например, лекции предполагается безусловная и невольная взаимность, как и всякая ситуация речи, говорения, слушания, взирания и – наблюдения. Если я встал на пути случайного пешехода, остановился и, так сказать, уставился на него или в метро сажусь напротив другого пассажира и начинаю его рассматривать, то становится понятно, что визуальная ситуация куда мощнее по степени воздействия благодаря совсем иной степени участия, вовлечения и – даже влечения. В метро однажды напротив меня сидел какой-то то ли гот, то ли металлист: весь в заклёпках громила страшенный, весь в коже, в цепях, а у меня что-то было такое дурное настроение, и я решил на него смотреть в упор без всякого расчета, хотя он мог самым неподобающим образом отреагировать… И он отреагировал, но совсем неожиданно: он вдруг ужасно застенчиво мне улыбнулся, и смутился уже я… Необыкновенно прелестная ситуация, когда он просто и чуть зазывающе одарил меня улыбкой. Так что будьте осторожны с людьми в коже, они очень чувствительными ко всякого рода взглядам. Впрочем, осторожность не навредит и с людьми без кожи…
Всевозможные визуальные контакты даже с визуальными символами, я уж не говорю про живых существ, которые могут быть и не совсем визуальными, имеют самые мощные и самые прямые воздействующие эффекты, обладая столь глубинными свойствами, что им оказывается по силам пробивать не только уровень сознания, но и бессознательного. Но что находится глубже этих всевозможных фигур и механизмов бессознательной активности или бессознательной пассивности, что там то ли прячется, то ли является?
Хуго Балль, который начинал дадаистом, а потом стал католическим мистиком, один из самых близких друзей Германа Гессе, как-то сделал замечательное наблюдение относительно того, что все те маски, которые надевает не только наше сознание, не только наши бессознательные комплексы, можно и нужно, конечно, снимать, но так можно дойти ненароком до таких личин, на которые не то что невозможно, а не полагается смотреть. Это живой опыт человека, который реально заглядывал в эти бездны, хотя там могут быть и очень достоверные и подлинные сущности, как раз истина в этом мраке может пребывать в самом не повреждённом виде. Во всяком случае раскрытие истины – это работа и всякой визуальности, и всякой изобразительности, всякой репрезентации. Другое дело, что эта истина может быть приемлемой и неприемлемой. Некоторым кажется, что любая условность, любое иносказание всегда работают на истину, но где задействована рациональность, там возникают сомнения и скепсис, ведь механизмы нашего мышления – это все та же, пускай и имманентная, но конвенциональность.
И аналитика призвана к рефлексии и редукции, когда я обнаруживаю механизмы трансфера, переноса и пытаюсь им так или иначе сознательно противостоять. Необходима, полезна и продуктивна обратная отмотка риторического либретто, всей произведенной риторической работы. Другое дело, что это может быть скорее забегание вперёд, мне говорят, что я должен вот на это посмотреть, на это среагировать, а там, может быть, всего лишь экран, барьер, сквозь который я призван заглядывать уже сам.
Поэтому любая картина, любой визуальный образ есть образ экранный, это самое настоящее экранирование, когда моё внимание не просто переносится на что-то изображённое, а им ограничивается. Поэтому очень осторожно следует относиться ко всякого рода философии сакрального изобразительного искусства, особенно, когда речь идёт об иконах. Многим апологетом восточно-христианской эстетической традиции кажется, что иконы – это такой идеальный образ визуальной изобразительной мистики. И это есть некоторое, мягко говоря, противоречие, потому что любое изображение, любая визуальность имеет иносказательный, аллегорический характер, это то, что называется «притча». Сколько раз Иисус в Евангелии обращается к своим слушателям с помощью притч, и сколько раз Он остается не понятым, когда даже ученикам приходиться объяснять ещё раз буквальный смысл сказанного. Проблема в том, что часто иносказание – это приспособление к нашим возможностям, в первую очередь – Самим Богом: сама Премудрость, сама Истина приспосабливаться к нашей ограниченности. Нередко мы сами придумываем всевозможные обходные манёвры, создаём иносказания, потому что сами не способны к Истине, она для нас сокрыта, потому что мы её не готовы принять. Ибо аллегория, иносказание – это всегда сопровождение любой визуальности, и то, что за ней – неизобразимо, невообразимо, непредставимо. Поэтому нельзя считать, например, икону, иконный образ как двухмерное изображение намёком на неизобразимое. И если я, например, не изображаю светотень, это ещё не значит, что я имею в виду мир иной, мир небесный. Я просто не изображаю тень! То есть иконный, иконический образ – это аллегорический образ, а он не символ, хотя бы потому что есть канонические условия и требования, предписания для иконописания. Если бы икона создавалась спонтанно, непроизвольно, вот тогда бы она была настоящим символом. Но достаточно написать эссе о духовном в искусстве, достаточно задать себе программу спонтанного достижения мистических уровней бытия, как уже это всё тут же превращается опять же в аллегорию, символизм не может быть программой, символ не может никому и ничему подчиняться. Иначе – это уже имаго.
Аллегории разговора и метафоры топики
Поэтому Кандинский или даже Джексон Поллок, создавая те или иные изображения согласно прежде созданным неким теориям, уже изображают не столько то, к чему они стремятся, духовное, незримое, нематериальное, они изображают порядок изображения, порядок реализации, иллюстрирования и рассказывания об своих программах. Поэтому, строго говоря, никакой художник-творец не является последней исходной и исконной, изначальной и окончательной инстанции для того, чтобы мы могли судить об истине, о правильном, подлинном содержании произведения искусства.
Важно не то, что художник хотел сказать (даже, если он хотел сказать, что он не знает, о чём он говорит, – всё равно, он это уже сказал). Этого мало, важно то, что говорит пользователь, говорит зритель, что он может, вынужден, желает добавить к тому смыслу, который присутствует в изображении, который имеет интендированный, то есть вложенный, направленный характер. Поэтому художник, даже самый великий, должен не только говорить, но и уметь молчать, и вот эта самая пауза как раз и освобождает место для последующей активности – обязательной и имеющей характер компенсации. Но и здесь дело не обходится без иносказаний…
Ведь уже всякий разговор о сознательном, о бессознательном, об уровнях, слоях, горизонтах – это уже метафоры, равно как и рассуждения о сознании как о некоем предмете, о вещь, о которой можно говорить отдельно, хотя сама природа сознания заключается в том, что о нем нельзя не то что говорить, а смотреть со стороны, моё сознание – это, собственно говоря, я сам и есть. И если я начинаю рассуждать о своём сознании, о собственном Эго, о собственном Супер-эго и о собственном (что сомнительно) Оно, то это уже аллегории, я говорю не об этих вещах, а говорю о том, что я напрямую не имею с ними никакого контакта, а вынужден прибегать к тем или иным словам, чтобы описывать некие инстанции, некие уровни опять же своей психики. Опять же, почему я психику представляю в виде некого пространства, в виде некого места, некой конструкции? Получается, что по большому-то счёту всякого рода метафоры и особенно метафоры пространственные – это метафоры мыслительные, которые облегчают функционирование моего сознания как такового и открытие того факта, что метафора – универсальный принцип, вообще-то говоря, не только психики, но существования – это и есть то, чем мы обязаны Фрейду и психоанализу.
За этой, казалось бы, терапевтической и психиатрической практикой скрываются более универсальные постулаты и принципы, которые желательно принимать в расчёт при соприкосновении с содержательными аспектами изобразительности. И всякое рассуждение о психике есть разговор об инстанции собственной идентичности и потому – о пространственных и телесных формах, где моё тело – это то, что мне дано непосредственно, и я как бы не обращался со своим телом, оно всегда при мне, от него невозможно избавиться, и более того, я с этим телом-то как раз и связываю абсолютно, безусловно, железно наличествующее начало. Когда я говорю, что я – это я, я всегда говорю о себе в этом теле, в некой протяжённой конструкции, в некоем таком устройстве, которое имеет еще и границы, и они телесные и задают все возможные пространственные конфигурации, мир вокруг меня и мир внутри меня равно мир пространственный, мир имеющий свою топику, и топика – это основа психоанализа.
Хотя для самого Фрейда поначалу вопрос стоял в том, насколько возможно объяснять человеческую психическую деятельность, где вопрос объяснения – это вопрос о возможностях рационализации этих процессов: если всё даётся мне непосредственно, всё связано с моей идентичностью, а любая рационализация связана с отстранением, и я смотрю на познаваемую вещь как бы со стороны, тогда как можно познавать собственную психику, если мы только что выяснили, что психика – это нечто от меня неотделимое и неустранимое? И вот такой ход мышления приводит не одного Фрейда к той идее, что познание психики возможно там, где она так или иначе открыта. Представьте себе, я вдруг захотел на ходу выяснить, как работает мотор автомобиля, на котором я еду, я чисто механически не могу одновременно и открыть капот, и рулить, если я захочу заглянуть в капот, я должен остановиться. И сама идея того, чтобы посмотреть, как работает двигатель, возникает только там, где эта работа так или иначе почему-то оказывается под вопросом. Работа психики тоже становится предметом обсуждения там, где она нарушается. Поэтому представление о психике как о работающем механизме – это основа основ такого рода подхода к человеческой душевной жизни, ко внутреннему миру человека, и сам Фрейд широко пользуется понятием «психический аппарат», причём он как человек 19-го века представлял себе его терминах тогдашней термодинамики, потому что если психика – это деятельность, работающая некая инстанция, если в душевной жизни человека активность – самое существенное, ибо душа – это синоним жизни, а жизнь – это движение души и она проявляется в её продуктивной и поступательной работе. Но эта работа и выход силы, это энергетика, это воля, которая всегда себя проявляет, и после Шопенгауэра о психике невозможно говорить никак иначе, кроме как в терминах воления, желания, направленных усилий, и она есть дух, который представляет собой силу.
И вопрос-то состоял в том, а как работает эта динамика, эта психика, и с точки зрения Фрейда, это работа некой энергетической установки, причём работа, связанная с перемещением, со сдвигом этой энергии. Вопрос состоял и в том, куда и какими путями, какими способами она движется, но самое главное – какова ее природа. Если это живая энергия, то встаёт вопрос, что за жизнь имеется в виду, какая жизнь нам дана как есть, жизнь живого существа, живущего организма.
В данном случае органика – это и есть подоплёка энергетики жизни, смысл которой – в её воспроизведении, она должна поддерживаться, например, питанием, на этом строится весь марксизм, который есть тоже философия жизни, но только биологической, органической, требующей постоянного восполнения запасов энергии, хотя бы через обмен веществ, а где обмен – там и экономика. И это питание жизни, её подпитка должна происходить совершенно безусловным и бессознательным, структурно устойчивым образом, что и демонстрирует тот же метаболизм, так что марксизм – это вариант структурализма.
Но есть и более глубинная подоплёка жизни, ради чего она должна поддерживаться и подпитываться. Фрейд был не первый и не последний, кто обнаружил, что за жизнью ничего другого, кроме жизни нет, за ней – только ничто, и жизнь является вещью самоценной, она поддерживается, потому что она жизнь, потому что в ней-то ее цель и заключена, она должна передаваться и продолжаться как величайший дар, и в ней существенна сила и власть продолжения рода, когда человек, будучи существом безусловно смертным, может себя воспроизводить и восстанавливать даже на уровне органики…
Поэтому вульгарное мнение относительно Фрейда, что для него секс – самое главное, это, конечно же, неверно, но за всеми этими фрейдовскими постулатами задействованы пробужденные этим совсем непростым мыслителем совершенно древние формы и способы отношения к человеческой жизни. Эрос, возбуждение, влечение человека, его устремлённость на себя и себе подобного или, наоборот, совсем несхожего существа – это, несомненно, первооснова существования, здесь мы касаемся жизни как она есть, хотя в голове Фрейда эта нуминозная и метафизическая эротика обретает свойства физические и органические. Ведь одно дело, когда теорию эроса излагает Платон, другое дело – когда врач-медик, весьма конкретно рассуждающий об эросе в терминах вполне земной любви, пусть и называя ее почти мифологическим либидо, не поэтому, что он был медиком и выше медицины, выше физиологии подняться не мог. Как раз-то Фрейд желал и мог подняться, но он предпочитал взирать на проблему в упор: человек, увы, имеет все свои основные проблемы, укоренёнными в его же телесности и материальности, которую он принимает или отвергает, как раз-таки не задумываясь. Поэтому незадумчивое, неотрефлексированное пользование собой и есть первичный уровень бессознательного существования и функционирования. Представьте себе, мы каждый раз бы заставляли собственные лёгкие дышать или каждый удар сердца связан был с внушением ему необходимости сократиться, какова была бы наша жизнь! Когда я заставляю себя пойти, например, спать или утром заставляю себя встать, то я прибегаю к самым, так сказать, мощнейшим риторическим приёмам, чем я только себя не уговариваю пробудиться и подняться, потому что я волен не встать, а пролежать, проваляться, прогулять все дела, и ничего такого смертельного не произойдёт, но есть такие уровни моего существования, где неисполнение неких функций неким органом является условием жизни и смерти. Поэтому лёгкое, которое не уговорили расшириться, сердце, которое не уломали прогнать очередную порцию крови, – это, конечно же, проблема очень реальная. Поэтому разговор о бессознательном – это разговор не только о до-интеллектуальных измерениях психики, это разговор об автоматизме самой соматики, о тех вещах, которые просто запрещено осознавать, перенос их в сферу рассудка и сознания может иметь характер не только негативный, но и катастрофический.
Автоматизм соматики и структурализм симпотоматики
Но Фрейд обнаруживает другое: это самое автоматическое функционирование тела может иметь и не совсем положительный характер, во всём этом тоже могут быть нарушения. Но одно дело нарушения телесных функций с выходом в симптоматику телесного опять же характера, и другое – нарушения функций душевной «органики», они не имеют прямого и наглядного выхода, потому что кроме бессознательного функционирования психики и соматики, есть сознательное функционирование одной только психики, вернее – сознания, похожего на оболочку, скрывающую глубинные структуры, что похоже на кожу для плоти. Поэтому сознание – это «функция поверхности», оно – граница, пограничная инстанция, активность которой заключается в том, что всё ставит под сомнение, требуя к себе тоже сознательного отношения. И бессознательные уровни функционирования психики для сознания кажутся местами опасными, полными враждебных сил. Это и есть механизм всякого рода нарушений, когда возникает рассогласованность между тем, что можно, нужно знать, и то, что необязательно или не нужно, что противопоказано ко всякого рода осознанию.
И вот, собственно говоря, на этом-то и строится вся медицинская и терапевтическая теория Фрейда, которая, естественно, имеет выход как всякая медицина, в практику, ради нее эта теория и создаётся, предполагая и постулируя, что между сознательными, бессознательными функциями психики есть и может быть некоторый зазор, который может расширяться и может, как раз наоборот, превращается в некоторую довольно внушительную дистанцию, создавать проблемы, но не в самом бессознательном или в сознании, а в правильном или неправильном их взаимодействии, то есть в их коммуникации. Неслучайно поэтому весь лингвистический структурализм строится в том числе и на психоанализе, который и сам – тоже разновидность структурализма, и источник всевозможных структуралистских инвенций, а заодно и критики того же самого структурализма, ведь постструктурализм – перечитывание по-новому Фрейда и не только его. И здесь для органической и психической, телесной и душевной совокупной жизни важно то, что эти функции должны работать на инстинктивном, рефлекторном уровне, и не только работать, но и подпитываться. И питание этих работающих инстинктивных механизмов – это энергия самовоспроизведения человека, в основании которой лежит стремление к себе подобному существу, то есть человек на самом низшем, в буквальном смысле слова, уровне работает как существо, питающееся инстинктами влечения, которое первично и органично. И связано оно с достижением некого равновесия, то есть, с переживанием приятного и удовлетворяющего желания чувства. Принцип удовольствия действует на уровне бессознательного не случайно, удовольствие – принцип органической и элементарной, животной жизни человека, о которой лучше не задумываться, там, где возникает эта самая задумчивость, там возникает проблема.
Почему возникает потребность или необходимость рефлексии по поводу собственных инстинктов – это вопрос отдельный. Главное то, что этими инстинктами человек не может довольствоваться, удовлетворение возникает там, где этому принципу удовольствия противостоит или его дополняет другой принцип, принцип сознательной и целеустремлённой жизни. Если инстинкты работают сами на себя, то продуктивная жизнь не может быть инстинктивной и рефлекторной, рефлекс и инстинкт – это самовоспроизведение, это повтор, а там, где требуется обновление, изменение, динамика, где уже не тело, а душа, точнее говоря, дух, там уже работает принцип реальности, и вся коллизия всевозможных психических процессов положительных или отрицательных – это возникновение и разрешение конфликта между этими двумя принципами – элементарным примитивным принципом удовольствия и дифференцированным, развитым, сложноустроенным принципом реальности.
Проблема состоит в том, что важен сам механизм перехода от примитивного к сложноустроенному, и он, с точки зрения Фрейда, организован как перенос и перераспределение энергии – и по горизонтали бессознательного, и по вертикали перехода от бессознательного к сознательному. Более того, есть такой технический термин, который по-русски несколько не звучит: это канализация, в смысле установления каналов перемещения энергий бессознательного. Кстати говоря, представление о психики как о канализационной системе, это, конечно же, очень адекватная, хотя и не очень приятная картина. Но где канализация, там и жилище, там здание, у которого есть верх и низ, есть подвалы и чердаки. Тем не менее, свободная циркуляция либидозной энергии – дело не всегда простое, возможное и желательное, потому что у сознания тоже своя работающая энергия, и она регулируется принципом реальности, то есть принципом коллективного, социального существования, принципом историчности, то есть принципом памяти.
И этот принцип реальность, которая не вмещает и не терпит неразумное и животное, вступающее в конфликт с человеческим и разумным. И не случайно у нашей психики есть инстанция, пограничная между сознанием и бессознательным, своего рода фильтр, действующий как цензура. Более того Фрейд был склонен считать, что всё наше так называемое сознание и есть эта самая инстанция цензуры, выясняющая, что хорошо, и что нет, что приемлемо, и что, наоборот, в буквальном смысле, отвратительно, что должно быть отвращено от реальности, быть подавлено, возвращено обратно.
Но так работающее сознание не есть сознание как таковое, это тоже важнейший постулат психоанализа: существует инстанция чего-то такого, что выстраивается над сознанием, именуясь Супер-эго. Потому что сознание можно отождествить с Эго и с моей идентичностью, внутри которого заключены вещи, не являющиеся моими, привнесенные, внушенные мне и навязанные. И этот уровень Супер-эго точно так же устроен как нечто, не требующее сознательного реагирования.
Иначе говоря, есть целых две картины психики: это, с одной стороны, представление о том, что психика устроена как система инстанций, неких мест, и тогда мы говорим, например, об уровне сознательном, уровне сверхсознательном или бес- или под- сознательном, то есть о трёхуровневой системе, о трех местах, иерархически устроенных. А можно говорить о том, что есть эго – центр и есть то, что не является эго, то есть сознание – это эго, а всё, что не сознание, – это бессознательное, которое может быть моим собственным бессознательным, то, что скрывается где-то во мраке психики, и то, выбирает свет. Иначе говоря, супер-эго – тоже область, зона бессознательного, которое не внутри меня таится, а окружает меня и проникает внутрь меня, и моё сознание – это на самом деле оболочка, плёночка, которая трепещет, напрягается и испытывает давление и снаружи, и изнутри. И бороться с подобным можно осознанием того, каким же способом моё сознание, эта плёночка сопротивляется. А делает оно подобное как раз активно, у него есть свои механизмы защиты – это один из центральнейших моментов, постулатов, принципов психоанализа.
Условности покоя и паллиативы защиты
Сам Фрейд считал эту активность достаточно безнадёжной вещью, а его последователи во главе с его столь же гениальной дочерью Анной Фрейд, как раз обращали внимание на то, что сознание – единственная подлинно активная инстанция во всей этой механике, во всей этой топике. То есть для Фрейда сознание борется, защищается скорее пассивно, оно скорее блокирует, как бы преграждает проникновение бессознательного внутрь себя, а с точки зрения Анны Фрейд и постфрейдизма, сознание не просто встаёт на пути инстинкта, а выстраивает защитный механизм, барьер весьма изощрённый и сложно устроенный.
Но для всякого фрейдизма и постфрейдизма эта защита и борьба сознания связана с тем, что этому сознанию не хочется бороться, ему хочется всегда быть в покое, и борьба поэтому имеет характер компромиссный, сознанию достаточно просто выстроить барьер, стулом загородить проход, и дальше уже кажется, что не пройдёшь, но эта бессознательная энергия всё равно находит обход. Эти всевозможные защитные паллиативы и являются проблемой, а вовсе не бессознательное со специфическим содержанием, которое является предметом, так сказать, интереса физиологов. Дело в том, что бессознательное не удовлетворяется тем, что оно должно жить своей жизнью, ему хочется проникнуть дальше и выше, принцип удовольствия желает стать принципом реальности, и это есть плохо.
Фрейд как раз боролся с этим принципом удовольствия как врач, но бессознательное действует не просто так, спонтанно, в нем тоже есть своя логика, и Фрейд считал, что его единственное и подлинное открытие, это не само бессознательного, конечно же, о котором и до него все знали, что оно есть, а в том, что бессознательное тоже имеет и соблюдает свои правила. Оно – не хаос.
На самом-то деле, свобода заключается в отсутствии строгих и окончательных правил, подлинно свободное эго, личность человеческая как раз не нуждается в строго регламентированных правилах, а все эти жёсткие нормы, всевозможные строгие механизмы функционирования – это как раз признак бессознательного, и эти механизмы, с точки зрения Фрейда, связаны примерно с теми же механизмами, которые действуют на уровне всякого рода поэзии, художественности, литературности, фантазирования. Это метафорические механизмы, и обращение к сфере сновидений для Фрейда как раз и было таким экспериментом, где он как исследователь имел дело с материалом непосредственно ему данным, так как в состоянии сна бессознательное предоставлено самому себе, и там оно действует, что называется, без оглядки, в открытом и откровенном виде, что и допускает анализ сновидений с точки зрения их структуры. Главное открытие психоанализа не в содержании сновидений, тут Фрейд оставался относительным традиционалистом и ничего нового не придумал про сравнению даже с античностью. Трактаты по онейромантике полны уверенности, что сновидение – это или ночное воспоминание о том, что было забыто днём, или – внушение свыше, когда есть подлинные сновидения, а есть сновидения ложные, ведь боги не могут говорить с нами на своем божественном языке и они прибегают к иносказаниям.
Тактика бессознательного и онейромантика аналитического
Реально для Фрейда вопрос состоял не в том, что значат эти самые сны, ему это было понятно. Принципиально было уяснить, почему такое содержание снов подаётся в таком виде, почему так преподносится мне, моему сознанию содержание бессознательного. Существенен был способ подачи, что оказалось делом самого бессознательного: это та тактика, с помощью которой бессознательное пытается проникнуть в сознание, и действует оно таким по-настоящему иносказательным, аллегорическим способом. Так, Фрейд открывает два механизма, два принципа работы бессознательного, которое пытается наладить коммуникацию с сознанием, говоря на своём языке, который отличается символической структурой и следует определённым риторическим правилам. Стоит заметить, что для Фрейда аллегория и символ – вещи синонимические, за что ему будет доставаться от Юнга.
И эти правила то ли аллегорического, то ли символического языка бессознательного подчинены двум принципам, которые Фрейд берёт из тогдашней, и из гораздо более ранней, еще романтической, и даже доромантической литературоведческой, риторической, поэтической теории. Это смещение и сгущение, два принципа, которые выглядят по-немецки как очень почтенные термины, особенно сгущение, ведь это самое знаменитое немецкое слово «Verdichtung», буквально – «уплотнение», где корень омонимичен слову, означающему нечто другое, не густоту, не плотность, а стихотворение. «Gedicht» – в буквальном смысле «сгущёнка». И уже у Гёте и тем более у романтиков об этом только и разговоров, что, мол, настоящее стихосложение – это сгущение, уплотнение смысла, его конкретизация, его «конкрит», который означает плотность и плоть, воплощение вместо пустоты.
Но сначала действует механизм смещения, Verschiebung, когда внимание переносится с бессознательного волевого содержания, ассоциированного с получением удовольствия через исполнение желания, с осуществлением первичного инстинкта продолжения рода, что неприлично и неприемлемо для сознания. Поэтому содержание сдвигается в сторону, происходит смещение внимания с содержания на форму, на то, как подаётся содержание, а форма – наложение одного эпизода и его смысла на другой, и всё в таком компактном виде и преподносится. Причем главное, что сгущение-уплотнение осуществляется на уровне временной последовательности, когда разновременные события оказываются одновременными, события, происходящие в разных пространствах, собираются и проигрываются в одном месте, что мы и видим в наших сновидениях. Проблема состоит в том, что механизмы бессознательного действуют не только во сне, а и наяву, везде, где человек живёт неосознанной, привычной, обыденной, повседневной жизнью и тоже как во сне, где тоже разворачиваются всякого рода психопатологии. Более того, эта вся психопатология может проявляться и на уровне творчества, потому что человек предпочитает уклониться от всякого рода напряжения, принцип экономии действует везде и всюду, экономическая теория психики – для Фрейда это не только топика, но и экономика, топика – это инстанции психики, а экономика – это перемещение либидозной энергии, ради чего бессознательное придумывает всякие уловки, а сознательное придумывает всякие защитные механизмы, но то и другое – не совсем неискренне, почти играючи. Психоанализ придаёт механизмам сгущения и смещения риторический оттенок чего-то условного, притворного, обманчивого.
Поэтому основополагающий постулат психоанализа – это необходимость не просто истолкования этой психической механики и не совсем логической логики, а умения расшифровывать и разоблачать. Это тотальное недоверие к психической жизни человека – вот основа основ психоанализа, так как сознание действует не без самообмана, с предпочтением лёгкого пути, когда лучше расслабиться, чем напрячься, ведь напряжение – что-то болезненное, связанное с усилием, с преодолением, лучше предаться невротическим реакциям, вернуться на раннюю стадию развития, вспомнить травму и тут же её закамуфлировать ритуалом, вместо того, чтобы отработать напряжение, отдаться проблеме как она есть. Потому что любое напряжение связано с торможением и с прочими фрустрациями, вещами неприятными, которые нам не могут нравиться. Нам хочется быть приятными хотя бы самим себе, но за эту приятность порой приходится платить – неврозами или психозами. Фрейд, Юнг, Лакан – вот три кита или столпа структуралистского интерпретационного и при том – терапевтического – дискурса.
