Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Книга новая. Ванеян.docx
Скачиваний:
4
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
1.15 Mб
Скачать

VIII.Зрение, визуальность и изобразительность

Конвекция вестей как конвенция вещей

Правильность знания и истинность знания – вещи далеко не совпадающие! Современная науковедческая теория предполагает парадигмы, модели, образы научного знания, исключающие разговор об истинности, подлинности, тем более, о правде, это всё вопросы, которые не относятся к области научного знания: истина, правда, ложь, обман, иллюзия, вера – это всё области теологии, идеологии, но никак не эпистемологии.

У науки есть очень строгие и очень конкретные признаки. И самый из них верный признак – это то, что наука – конвенциональное знание, знание по правилам, знания правил не только, как говорят, «добычи» знания, но и правила обращения с этим знанием и обращение самого знания, то есть его конвенция как его конвекция, что-то вроде метаболизма с участием, правда, не веществ и даже не вещей, а скорее – вестей, сообщений, когда способы обращения со знанием – это способы манипулирования, включающие в себя и хранение, и передачу, и обмен знаний, что тоже регулируется определёнными, но видоизменяемыми правилами.

Самое главное, что эти правила могут быть осознаваемые, они могут проговариваться, обсуждаться, но, увы, проблема научного знания часто связана с бессознательным характером этих регулировок, точнее говоря, с тем, что эти регулирующие установки выходят за пределы той или иной науки, но, тем не менее, определяют деятельность тех или иных учёных, представителей того или иного научного дискурса, действуя фактически извне. Другими словами, когда мы говорим «искусствознание», то мы к этому самому слову «искусство», за которым стоит бескрайняя реальность специфического свойства, добавляем сложнейший комплекс и идей, и практик, которые мы называем знанием. Это очень большая претензия, будто искусство можно знать, будто оно познаваемо, причем в двояком смысле: во-первых, что это предмет познания, а не предмет чувств, переживаний, желаний. Вторая претензия – это то, что это нечто познаваемое, что это не только подлежит, но и поддаётся познанию.

Вёльфлину, Шмарзову, Риглю, этим трем китам искусствознания, принадлежит честь персонифицировать посягательство на научное знание нашего дискурса, который можно назвать более мягко искусствоведением, но, говоря даже «история искусства», мы не избавляемся от претензий на науку. Кажется, что история – это наука, которая может рассчитывать на точность фактов в смысле, было нечто или не было. Нам кажется, что, если мы отдадимся в объятия истории, если мы бросимся к ней за помощью, то нам от этого будет легче, хотя, на самом деле, все наоборот, но не потому, что у истории свои проблемы, и тот же историзм – это совсем не спасение, это система взглядов, это идеология, которую нужно осознавать. Не это самая большая проблема: просто история – это не все искусство.

Правда фальсификации и истина архивов

Напомним, что искусствознание – наука об искусстве – состоит из трёх частей, и мы должны, помимо истории искусства, обязательно включать сюда и художественную критику, а она и история искусства могут найти общий язык только при одном условии, если у них есть некий общий концептуальный фундамент, которым мы договорились считать теорию искусства. А в качестве проверочного некого такого звена, связующей инстанции выступает методология, без которой нет науки как таковой, то есть без рефлексии, без осознания своих возможностей и своих пределов. И когда некая система взглядов может сама себя контролировать, сама себя проверять, перепроверять, тогда это похоже на науку. И когда есть методология, когда есть знание о знании, когда наука сама себя проверяет, анализирует, подвергает критике, тогда это знание кажется научным.

Итак, собственно говоря, наукой мы можем называть не всякое знание, наука – это знание передаваемое, которому можно научить, которое поэтому кому-то может быть интересно, это знание, имеющее всеобщий и обязательный характер. И этим определяется самое главное в науке – её коммуникативный характер, знание научное – это знание, которое может иметь обращение как какая-нибудь валюта: я что-то даю, что-то получаю в ответ, причём я могу научить студента, аспиранта, докторанта, кого угодно, но предполагается, что то, чем я владею, может заинтересовать и равную мне величину, моего коллегу, такого же адресата, такого же профессора, доцента, старшего научного сотрудника, и он заинтересован в получении этого моего знания не потому, что он хочет тоже в этой области подвизаться, тоже интересуется этими проблемами, но потому, что он хочет получить знание от меня, услышать, что я имею в виду, а если он захочет реагировать сугубо по-научному, то он просто призван подвергнуть сомнению и критике то, что я ему сообщаю.

Учёный, который сообщает своё учёное знание другому учёному, обязан рассчитывать и готовым, что его знание будет подвергнуто фальсификации. Согласно этому принципу (вернее, его автору – Карлу Раймунду Попперу), учёный – это человек, который не желает быть обманутым, который боится обмануть и обмануться, поэтому он подвергает не просто сомнению некую учёную теорию, он обязан, призван увидеть в ней границы, пределы, увидеть в ней не то, что какую-то скрытую червоточину, а определенный логический изъян, заключающийся в том, что научная теория строится на предположении, на гипотезе, и поиск знания – это поиск подтверждения, предварительное условие присутствует и в конце, оно – и есть цель. И тогда получается, что научное знание тавтологично в известной мере: не весь ее объём, а какая-то часть, когда в конце говорится о том же, о чём и в начале, и если этот момент убрать, знание приобретёт не утвердительный, не аподиктический, а вопросительный, диалектический или даже риторический характер. Как рождается теория из некоторой гипотезы, точно также она вправе породить новую гипотезу, связанную с отрицанием первичной теории.

Причём это не просто «диалектика», расхожее поверье, что всё развивается через отрицание отрицания. А дело в том, что учёный не должен претендовать на окончательное знание, наука тогда будет наукой, если она готова к своему упразднению в данном теоретическом моменте, тогда только можно на этом месте построить другое, нечто противоположное. И это не просто метод проб и ошибок, а это принципиальная незавершенность и несовершенство такого типа знания.

Но если я не могу претендовать на знание, на правду, на окончательное решение этого вопроса, – то я могу рассчитывать только на участие в процессе накопления неких идей, неких мнений, концепций, дающий прирост знания. И поэтому этот процесс достаточно бесконечен, во всяком случае он не может прерываться по той причине, что будто бы мы нашли последнюю истину. Мы к этому ещё будем возвращаться, потому что многим кажется, что, если я знаю, что Ледовое побоище произошло в 1242 году, или что Гёте умер в 1832, то эти даты как точные цифры суть строгие истины. Но нет, это просто осведомленность, которое точно такое же знание, что у меня тут лежат два диктофона и один ноутбук, это не открывает ничего нового, смысл от этого не прибавляется, а реальность – не обогащается, ведь подлинное научное знание связано с приростом, приращением знания, если я забыл, что у меня в этом углу моего садика растёт георгин, а в этом углу – клумба с ноготками, то от этого эти ноготки еще не перестанут существовать, но если я забуду их полить, то тогда – да! Посадить и вырастить растение – это будет достижением, поэтому истинная наука тогда будет таковой, лишь когда приращивает, то есть взращивает смысл и знание, которого прежде не было. Отсюда весь пафос естественных наук: они ведь совершают открытия!

Но вот, я пошёл в архив, откопал неведомое дело и в нем открыл факт, чтто такой-то художник получил заказ и его исполнил. Неизвестный факт – это не забытая единица хранения, это проблема соответствующей культурной традиции, что архив существует, и в нём есть некий документ. Открытие архива – это совершенно не то же самое, что открытие закона физики (кстати, архивы могут и закрывать и даже уничтожать). Хотя всё связано с человеческим сознанием, а в нем есть область или функция, которая называется памятью и работает и в химии, и в поэзии, проявляя себя или через воспоминание или, наоборот, забвение.

Это два взаимозависимо работающих процесса и есть механизм той или иной архивации, так что архив присутствует везде и всюду. Другое дело, что есть разные способы доступа. Поэтому всякая наука может определяться своим инструментарием, что есть человеческое знание, этими инструментами являются наборы идей, неких представлений, отчего и возникает вопрос, какого рода и качества эти идеи и как они функционируют.

Когда мы говорим Поппер, мы говорим, у нас должно вспоминаться слово «фальсификация», когда мы говорим Томас Кун, у нас должна работать «научная парадигма». С этими самыми парадигмами дела обстоят довольно-таки сложно в том смысле, что они претендуют на стабильность, их функция – стабилизация знаний, создание образа, картины, ситуации, когда кажется, что знание достигнуто, но проблема логическая заключается в том, что если я что-то считаю уже стабилизированным, уже не подвергаемом никаким сомнениям, изменениям, то это уже обретает характер ненужного и несуществующего. Только то, что отходит на задний план, перестаёт быть актуальным, то становится стабильным, поэтому эти парадигмы должны разрушаться, и поэтому наряду с формированием научных парадигм существуют и научные революции: не последовательная и постепенная методическая фальсификация, а слом и разрушение.

У Имре Лакатоша модель Куна перерабатывается в социально-психологическом плане, он обнаруживает, что парадигмы служат не просто стабилизации, а защите некого знания, когда образуется идеологическое ядро, которое образуют теории, признаваемые почти что сакральными, правильными идеологически, и когда вся основная масса идей и весь массив научной активности связан с защитой, с охранением идеологически подлинного и истинного ядра.

Несомненно, очень жестокая, безжалостная и суровая теория науки. Всё то, чем обычно занимаются учёные, – это доказательства не истины как таковой, а того, что они когда-то сказали истину, что они были правы: что-то сначала открывается, но потом тут же передается на хранение как неприкосновенный запас, превращается для этого в идеологическую схему и обращается в сверхценностнную святыню. Можно заметить, как наука сближается с богословием, но богослов не скррывает, что он ведёт разговор об Абсолюте и претендует в той или иной мере на абсолютное знание, учёный же подменяет эту религиозную идеологию своей, действуя аналогично: это ядро в качестве святыни требует постоянной защиты, сбережения, охраны, охранения, чуть ли не захоронения. И учёный не столько открывает истину, сколько старается просто удержать и прсвоить знание в роли хранителя этого псевдосакрального псевдосокровища и поэтому должны быть сдвиги, обязательные посягательства на эту стабильную идеологическую систему.

И, наконец, для последнего из этой череды философов-критиков науки, Пола Фейерабенда, как истинного и потому радикального мыслителя-анархиста постмодерна любое знание, тем более научное, должно строиться на провокации, это всегда анархическое знание. Я не должен ни в коей мере поддерживать какие-то гипотезы, я должен находить в обязательном порядке свои альтернативные, противоречащие идеи, которые могут и должны быть чем-то, что сопротивляется этой тенденции к стабильности и власти. Обратим внимание: от классической пары дедукции/индукции мы переходим к антиклассической абдукции/контрдукции.

Знание как запасной выход из когнитивного преступления

Итак, с одной стороны, Пирс и Поппер – в начале этой цепочки, вместе с Эдгаром Виндом и Эрнстом Гомбрихом, своего рода искусствоведческими эквивалентами Пирса и Поппера, а с другой стороны, критик Гомбриха, который берётся развенчать все его величие, немножечко сместить его с пьедестала, это – Томас Митчелл, у которого столь же постоянные ссылки, но уже не на Поппера, а на Фейерабенда. Так и работает искусствознание, и не только оно одно, когда в обязательном порядке должен быть выход-ссылка на некоторую внеположенную теорию. Это видно у Вёльфлина, не стеснявшегося ссылок на Фидлера, у неогегельянца Дворжака, у Зедльмайра, просто практиковавшего метод своего рода концептуального монтажа. А у того же Шмарзова есть замечательный пассаж, что, мол, искусствознание требует поддержки со стороны более почтенных наук, но если оно желает услышать голос этих «добрых соседей», то должно говорить с ними на одном языке, чтобы добрые соседи поняли его нужды. Для физиков, даже химиков этим языком является универсальный язык математики. Но на каком языке должны говорить искусствоведы с теми же социологией, философией, с литературоведением, если это столь разные науки?

Так что искусствовед просто обязан быть литературоведом, ведь весьма наивно смотреть на литературные источники как на прямой источник знаний, любой вам филолог объяснит, что литературный текст условен, использовать его в качестве документа, из которого можно извлечь истину, – это, по крайней мере, проявлять сумасбродство, хотя, на самом деле, это гораздо более серьёзное когнитивное преступление. Поэтому необходимо видеть жанры тех самых источников и понимать, по каким правилам составлялись те или иные тексты и ради каких целей. В любом случае – не для того, чтобы спустя 500 лет искусствовед с узкой специализацией историка искусства извлекал из них истину, реализуя, согласно тому же Гомбриху, свой собственный, псевдонаучный жанр, будучи озабочен лишь тем, насколько этот материал хорош для подтверждения уже готовых идей.

Когда Фичино пишет свои письма, он использует жанр дидактического и риторического сочинения. Учит ли Фичино чему-то искусствоведов и готовы ли они у него учиться, или лишь желают извлекать из него какие-то сведения касательно того, что значит у Боттичелли эта фигура, а что – та? Так что литературоведческая компетенция – обязательное условие уже нашей компетенции. А ведь современное литературоведение – это очень сложноустроенное знание, и мы точно так же должны разбираться как в нюансах рецептивной теории, так и в дискурс-анализе, что не исключает, что, когда какой-нибудь литературовед рассуждает об искусстве, он понимает, что есть структурный анализ, что такое знаточество, что такое формальный анализ, что есть архитектурная типология или диафаническая система. Эти все не просто идеи, которые можно так или иначе тасовать, это всё концепции, которые суть инструментарий, и мы используем, мы вооружаемся той или иной идеей, и применяем ее к тому или иному материалу. Другое дело – как применить, но это уже вопрос к методологии. Главное – это то, что мы должны усвоить целый набор неких истин общегуманитарного, общечеловеческого и общенаучного порядка. Это моральный императив, – знание того, почему семиотика – это вполне почтенная наука, почему сегодня говорят про медиалогию, чем имагология отличается от иконологии, а иконология – от той же иконографии, почему эти похожие слова значат совершенно разные вещи. И это всё входит в нашу компетенцию: мы должны знать не только факты, но и идеи, и история любой науки– это история идей, идеи же – это силы, это средства, это оружие.

Итак, еще раз: есть ли общий язык, позволяющий понимать и быть понятым, перемещаясь между столь несовпадающими парадигмами? Ведь не стоит забывать, что наряду с научными дискурсами, некоторым молчаливым и потому красноречивым фоном всего этого научного коммуникативного процесса выступает практика самого искусства. Как с ним согласовать все эти тексты-дискурсы? Один из достаточно традиционных и резонных ответов – поиск не просто метатекста, а метареальности, которой может оказаться человеческая психика. Попробуем – ради эксперимента – описать состояние дел в современной психологии, чтобы извлечь из нее не столько полезные истины, сколько основания для взаимопонимания и согласия – между научными парадигмами, творческими практиками, собственными душевными инстанциями.

Погружение в восприятие и собирание отброшенного

И поэтому мы сейчас с вами погружаемся в область восприятия, то есть способности человека буквально принимать во внутрь, что подразумевает и способность к впечатлительности: не задумываясь, отпечатывать в себе, репродуцировать воздействие мира. Это те самые импрессии, которые и являются стимулами для такой сугубо специфической деятельности, что зовется восприятием.

У меня есть органы чувств, говоря более строгим таким языком, – сенсоры, которые представляют разные каналы моей восприимчивости. Из чего состоит мир сам по себе? Из потоков энергий. Но я имею тело, поэтому этот мир кажется мне предметом, состоящим из вещей, даже не из вещей, а из других предметов, и мне кажется, что эти объекты и есть состав и устой мира, хотя они именно объекты, то, что я откинул от себя, оттолкнул, то, что я отмёл. Странно, почему я что-то отметаю, чтобы познавать, вновь собирать? Не потому ли, что я не могу познать своё собственное тело, как-то его не отделив? И это очень важная, фундаментальная и довольно хитроумная функция человеческого сознания – способность создавать объекты, которые только и становятся предметом познания.

Собственно говоря, мир как он есть, на меня не похож, сам по себе непостижим, ему совсем не обязательно существовать. Только идеалистическая теория отождествляет вещь непознаваемую с вещью несуществующей. Только идеи существуют по-настоящему, если у меня нет никакой идеи по поводу чего-либо, то этого чего-либо просто нет – это основополагающая и очень мощная идея идеализма. Но философия развивается в сторону от идеализма по направлению к реализму. Вещи существуют, но лишь предназначенными для меня, но и я существую только как предназначенный для них, и встреча вещи и меня и даёт, в конце концов, реальность и существование.

Но, тем не менее, этот самый поток внешних энергий-раздражителей действует на сенсоры, которые отвечают за определённые способы обработки потока, который разделяется, можно употребить психоаналитическое «канализируется», то есть в нем выделяются направления, каналы восприятия, что напоминает частоту радиовещания: зрение, слух, осязание, обоняние и вкус – это всё разные модальности нашей человеческой сенсорной активности. Так что человек не просто пассивный, регистрирующий прибор, он реально и активно воспринимает, активно вмешивается в мир, этот поток его структурирует, упорядочивает, разделяя мир на сенсорные каналы, каждый из которых отражает определённую установку, конкретное отношение к миру, устойчивый способ обращения с ним.

Поэтому наши органы чувств принято называть теми или иными сенсорными модальностями от слова «модус», уже здесь мы приближаемся к слову «образ», потому что модус – это образ обращения чего-то с чем-либо. Есть модальность мира зрительная, мир может иметь и тактильную модальность, и эти образы мира, разделённые по каналам, – это всё только измерения, отдельные аспекты, отдельные стороны целостной реальности, хотя лучше употреблять слово «действительность», потому что действительность – это то, что действительно и действенно действует, производит воздействие.

Но есть инстанция, где все эти данные, которые получаются в результате активности сенсоров, собираются воедино. Вопрос может показаться наивным, почти что непостижимым, ответа на него, строго говоря, нету: почему, зачем человеку нужно всё собирать воедино? Почему человеку так важна целостность? Ответ может быть двояким: это или моё сознание, и человек устроен так, что ему важно его собственная идентичность, он всегда должен подтверждать, что он – это он, без всяких дополнительных разговоров. Мне противопоказано сомневаться в себе, несомненность меня как некой стабильной инстанции – это основа основ человеческой жизни, человеческая жизненность – это целостность, это органичность, хотя слово «организм» связано со словом «орган», что есть инструмент. Организмом мы называем не сознание, а называем другое условие, другой фактор этой нашей целостности – это наше тело, к которому мы привыкли, с которым мы имеем дело с самого рождения и почти что не замечаем его. Но попробуйте заняться спортом некоторое время, бегом, или забраться на тренажёр, и вы поймёте, насколько наше тело – в общем-то, с одной стороны, готово служить мне, моим пожеланиям стать стройным и сухим в неполные 50 лет, а, с другой стороны, насколько оно диктует свои условия. Это потрясающе, это может быть таким открытием, что я думаю одно, а мой организм, моё тело совсем о другом мне говорит, или сопротивляется, или, наоборот, что-то подсказывает. Телесность – это тоже почти что самостоятельная инстанция, и все теории про то, что душа, психика заключена в это самое моё тело, некоторым кажется, что, даже как в темницу. Греческий язык давал чисто лексический повод для всех этих отождествлений: soma тела, sema – гробница, но sema – это ещё и знак, между прочим, гробница, надгробие, знак того, что там лежит сома. Но сказать, что там лежит sarx – плоть, это уже не то: плоть разлагается, тело может сохраняться.

Итак, мы как раз нашли то самое слово «сознание», которое и описывает ту последнюю, как нам кажется, инстанцию, куда всё отправляется, где всё собирается, фокусируется. Возьмите какие-нибудь сложные непостижимые тексты по нейрофизиологии, представитель которой – и химик, и электрик, и физик, и биолог, разбирающийся в сопротивлении материалов, в напряжении электрических цепей, в химических реакциях, и описывающий все подобное с бесконечной подробностью и достоверностью. Но что происходит с результатами подобных органических процессов, об этом обычно говорится кратко: они поступают на обработку в сознание, как будто где-то в голове сидит маленький человечек, – регистрирующий и обрабатывающий поступающие данные гомункулус. Очень важная идея и анатомии, и физиологии, и философии, и богословия, античности и средних веков состоит в том, что человеческий мозг – это отдельное существо, которое поселяется и живёт в голове человека, это высшая инстанция, и современная нейрофизиология при всей своей бесконечной утончённости и точности, тем не менее, питается этой магией, отступая от всей этой тайны, когда говорит про сознание, которое не конечная, а исходная инстанция. Движение идёт, но не извне вовнутрь, чтобы добраться до сознания, а наоборот: человеческое сознание активно устраивает, структурирует, организовывает и состояние своих сенсоров, и состояние соответственно потоков сенсорных данных. Запомните, человек – реально активное существо, он подобно архитектору, проектирует и конструирует, выстраивает окружающую реальность, проблема не в том, что так оно или не так, это так и никак иначе, проблема лишь в том, насколько это есть единственная реальность, которую он может выстроить. На этом, так называемом, радикальном конструктивизме строится и все здание современной психологии восприятия (и не только).

Но сама инстанция сознания – это, повторяю, исходный момент, это способность осознавания или рефлексии собственной идентичности и собственной субъектности как исходного момента всех душевных процессов, хотя можно представить себе, вообразить сознание какого-нибудь камня. Все читали «Волшебника Земноморья» Урсулы Ле Гуин. Гед, главный герой сталкивается с этим камнем, и всё происходит странно, и невыносимо, и невыразимо, он оказывается в замке, построенном на страшно древнем и живом камне, который развращает сознание всех прочих, потому что у него своё чудовищное и просто нечеловеческое и античеловеческое сознание. Так что можно представить себе сознание камня, вообразить себе его при желании, но мы не можем, в общем-то, отвечать за сознание камня. А собственно сознание мы можем обсуждать, человек способен отдавать себе отчёт, что он – это он, и он не простая вещь, самое непостижимое, что есть в человеке, – то, что он всегда удерживает, воспроизводит, восстанавливает свою идентичность, и это основание его субъектности, его жизненности, когда всевозможные психические расстройства – и тяжёлые, и не очень, связаны с потерей или с размыванием границы между тем, что я и не я. И эффекты, и последствия этой деперсонализации, – и специфичны, и катастрофичны.

В своём нормальном и здоровом состоянии я предпочитаю себя идентифицировать с инстанцией эго как центром моей психической жизни. Другое дело, что «нормальное состояние» у индейцев Центральной может быть иным. Но для европейского человека эта его идентичность с собственным Эго крайне существенна: я не могу себя раздваивать или растраивать (это будет тогда расстройством), не могу позволить себе умножать своё присутствие в мире, я уникален, я неповторим, и это не эгоизм и не эгоцентризм. Это субъектность. Человек устроен так, что он живет и питается осознанием своей уникальности, и это жизненно важно, хотя ещё важнее различать типы моего сознания, которое способно существовать в двояком виде: человек может иметь состояние бодрствующее или нормальное, опять же, – для нашей традиции нормальное, и изменённое, то есть состояние сознания, уклоняющееся от этой нормы, что именуется вполне справедливо деривацией по отношению к сознанию дневному.

Когда я бодрствую, когда я не сплю, – я воспринимаю окружающий мир, воспринимаю его не как часть себя, не продолжение себя, а как что-то иное, поэтому я живу, осознавая всегда присутствие этой отличной от меня инстанции, я существую, отличая себя от другого, и мир Другого – это реальность, но это не моя, а чужая. Разница между этими двумя состояниями нормальным и изменённым – это различие по двум параметрам: это вектор направленности сознания внутрь или вовне, дневное сознание всегда экстравертировано, изменённое по преимуществу интровертировано. С другой же стороны, очень показательна степень активности и пассивности, и, когда я экстравертирован, то я активен, всякие изменённые состояния, они отличаются той или иной степенью пассивности со стороны Эго.

От экстаза к покою

Что же это за такие изменённые типы сознания? Во-первых, это сознание так называемое экстатическое, то есть сознание в состоянии экстаза, что и есть признак человеческой экзистенции – способность к экстазированию, к совершению акта экстаза, выхода из себя. И для самого классического искусствознания, связанного с именами Вёльфлина, Ригля, Шмарзова, понятие выхода из себя – самое принципиальное. Человек способен познавать окружающий мир, потому что он способен выходить за пределы собственного сознания и собственного тела, человек всегда открыт вовне, поэтому вещи окружающего мира становятся частью его самого, и это касается не только и столько вещей. Гораздо важнее так называемая проблема интерсубъективности: почему я всегда подтверждаю свою уникальность умением и желанием общаться с другими людьми, которые точно так же уникальны, хотя чисто логически, может быть, эти люди мне всего лишь кажутся и я – одно этакое Сверх-Эго, а весь мир – это расширение моего я, и каждый может то же самое сказать про себя…

Но, подлинная субъектность человека связана с открытостью, с персональностью. Мы привыкли к «личности», употребляя это слово как синоним «персоны», потому что персона – это то, сквозь что происходит звучание, персона – это театральный термин. Это маска, сквозь отверстия которой голос актёра выходит наружу. То есть человек становится персональностью, его жизнь обретает личный характер, когда он открыт по отношению не просто к вещам, а по отношению к себе подобным. И это осознавание подобности других самому себе – это очень таинственная, очень важная способность человека, причём эта способность очень и очень исконная, именуемая – «компренгензия». Это заведомая способность человека сливаться с себе подобными, он заранее знает, что передо ним человек и это тоже человеческое существо, это тоже субъект, и узнавание себя в другом, способность принять в себя чужую персональность как свою, – это и есть основа основ экстаза.

Но когда я забываю, что я – это я, когда этот экстаз приобретает пассивный характер по отношению к сознанию, когда сознание сливается и растворяется в другом и Другом, тогда мы сознательно говорим уже об изменённом типе сознания, то есть не всякий экстаз есть экстазирование. И если Хайдеггер это слово употребляет таким подчёркнутым, навязчивым, настойчивым образом, то он предполагает некие сугубо сакральные особенности человеческой экзистенции.

Но надо себе хорошо представлять, что экстазу противостоит другой тип изменённого сознания – это всевозможные мистические переживания. Мистика отличается от экстаза степенью и вектором активности: экстатик выходит вовне, мистик, наоборот, погружается в себя. Я встречаю божество, цель всех своих переживаний, устремлений вне или внутри себя, если вне – то я буду иметь экстатический опыт, если же внутри меня, если Он в моём сердце, если телесность божества может входить в мою телесность, то я – мистик.

И та же иконография так или иначе построена на опыте экстатических и мистических переживаний, потому что они визуализируются и виртуализируются, то есть и мистик, и экстатик не просто переживают что-то с закрытыми глазами – мне хорошо, мне тепло, мне легко, мне покойно. Трансцендентные инстанции достигают меня, и я достигаю их, – это проблема не сугубо богословская, если эти мои состояния так или иначе обретают экспрессию, то в этом случае свои права могут предъявить и иные дисциплины, в том числе и история искусства, если она достаточно современно оснащена методологически и концептуально.

Можно ли верить всем этим визуализирующим переживаниям, тем более вербализированным? Мистик или экстатик что-то испытал, потом он что-то увидел, а потом он или кто-то с его слов записал, а потом это всё кто-нибудь продиктовал какому-нибудь художнику, и тот всё это ещё нарисовал, а потом пришёл какой-нибудь искусствовед да ещё это всё потом прокомментировал. Это разные степени возвращения с вершин, с иного уровня бытия на эту грешную и несовершенную землю, и превращение этого образного опыта визионерства в предмет изображения – это уже следующий этап трансформационных процессов, это уже измененное состояние не одного только сознания. Что это за степени отчуждения от первоначального и непосредственного опыта?

Гипнотический сон и сновидческое бодрствование

Дело в том, что существует ещё два типа изменённого состояния, где один – очень специфический, другой – наоборот, самый привычный и знакомый. Во-первых, это совершенно отдельное, а именно – гипнотическое состояние, это и не мистика, и не экстаз, и, тем более, не бодрствующее сознание, а психика, которая находится почти что в абсолютно пассивном, но и абсолютно восприимчивом состоянии. Гипноз – это очень парадоксально: человек представляет собой абсолютно распахнутую настежь даже не дверь, не окно, не проём, а некое вместилище, в которое всё что угодно можно загружать, если есть код доступа. Причём самое главное не загруженность – а то, что человек при этом пассивен с точки зрения сознания, но активен с точки зрения тела, и в этом есть не просто парадокс, а какая-то даже патология, что-то не очень хорошее, – восходящая чуть ли не к оккультизму и магии тайна двойничества и одержимости…

Фрейд увлекался поначалу гипнозом, у него был дар гипнотического воздействия, другое дело, что он осознал, что гипноз – это зло, гипноз – это плохо, потому что это подавление, гипноз – это волевое воздействие. И этот момент очень важен, потому что гипноз открывает нам взаимозависимую связку между мышлением и желанием, гипноз – это просто зеркальное, изменённое, искажённое, в общем-то, отражение реального положения дел. Бодрствующее сознание тоже пользуется желанием, оно присутствует в актах познания, моё восприятие окружающего мира имеет волевой характер, но это моя воля, а не чья-то со стороны мне навязанная как в случае гипноза.

И второе, хорошо нам известное состояние, отсутствие которого – просто смертельная опасность, – это сон, и он условие человеческой жизни. Когда говорят: «я три дня не спал, я как не человек», то, действительно, это уже не человеческое состояние, человеку свойственно чередование бодрствования и сна. Со сном связано очень много всего и реального, и не очень, и мифического и магического.

Интересно другое: сон – это зеркальная копия с обратным знаком того же гипноза. Сон – это необыкновенная активность сознания и очень странная, похожая на смерть пассивность тела, и чем пассивнее тело, тем активнее сознание. Сознание никогда не спит, сонному покою отдается тело, и поэтому сознание функционирует очень активно, но очень странно. Оно предоставлено самому себе и живёт, и трудится по своим собственным правилам. «Работа сознания» – это, в общем-то, очень правильное слово: настоящий труд, конструирование, выстраивание мира, поражающая воображение порождающая активность.

Иными словами, сознание не репродукционная система, оно не столько репрезентирует что-то, сколько наоборот – продуцирует, в том числе и материал, из которого сознание всё это складывает, и оно же отвечает и за те или иные способы его обработки, хотя сознание – это не всё, что есть в человеческой психике, и не все, что в ней активно. Даже тело наше совсем не пассивно, даже когда спит, ведь есть такие процессы внутри тела, которые никогда не отключаются, представьте себе, что сердце наше решило немножечко отдохнуть, хотя бы на несколько секунд, или наши лёгкие решили тоже взять тайм-аут, не говоря уже о всяких прочих процессах совсем и безусловно непостижимых, но абсолютно реальных, которым только и можно верить и доверять: обмен веществ, работа печени, железы внутренней секреции. Они работают, трудятся, как единый организм, это всё продуктивно, это всё целенаправленно, поэтому во всём присутствует смысл. Другое дело, что этот смысл принадлежит самим этим органам, этим инстанциям, уровням нашей, казалось бы, чистой телесности. Но если где-то есть смысл, там уже есть и нечто идеальное – наравне с материальным.

Поэтом, помимо сознания, есть инстанции бессознательной человеческой активности, но в любом случае, когда мы говорим о сознании, мы говорим о том, что сознание что-то воспринимает. И человек что-то чувствует потому, что действует его сознание, нельзя что-то чувствовать и этого не осознавать. Как кровь поступает в головной мозг, я могу только догадываться и надеяться, что так оно и происходит. Я этого напрямую не чувствую, и это бессознательный процесс, быть может, к счастью. Ведь иначе, представьте себе, каждый раз, когда мне надо вздохнуть, я должен усилиями спинного мозга посылать сигнал лёгким, или когда мне нужно написать статью, я с усилием подаю знак своему же головному мозгу…

Чувствовать предощущая

Но эта работа чувствующего, воспринимающего сознания разделяется на два очень важных аспекта: это то, что называется «перцепцией» и то, что гораздо более сложно для уразумения, – «апперцепция», что предшествует чувствительности и восприимчивости. Перцепцию можно назвать и чувством, это то, что буквально касается меня: освещенность, твёрдость какой-нибудь поверхности, воздух с какими-то химическими веществами, который действует на моё обоняние, а ведь есть очень странный сенсорный канал, когда, чтобы вступить в контакт с неким предметом, необходимо этот предмет впустить в себя, сделать его частью собственного тела. Это, конечно же, вкус: чтобы что-то почувствовать, это надо съесть, то есть уничтожить, довольно странный способ обращения с внешним миром, но очень характерный для человека, так что восприятие – этого всегда приятие, причем не обязательно чего-то приятного.

Но человек, прежде чем что-то воспринять, на это должен обратить внимание, он должен посмотреть и сказать: «ага, это что-то мне знакомое», он должен включить память, узнать эту вещь, и это есть апперцепция, то есть некие функции сознания, которые предшествуют восприятию чего-либо и определяют эту самую восприимчивость. Человеческое восприятие – активный процесс как раз благодаря апперцепции, это скорее не только пассивное принятие чего-то вовнутрь, а ощупывание вещей, мы даже говорим: «мой взгляд ощупывает предмет», «я направил взгляд», «я бросил взгляд» – взгляд можно бросить только потому, что я внутренне осознаю, что взгляд – это нечто, что исходит из меня.

У апперцепции есть очень определённое местоположение внутри единого процесса восприятия мира, потому что, с одной стороны, существует так называемая сенсорная стимуляция, которая ещё не чувствуется, когда что-то действует на мои органы чувств. Орган чувств – это «рецепторный вход», зрачок – это то место, та точка вхождения внешних раздражителей, которые, в свою очередь, характеризуются, «центральными перцептивными детерминантами», что является условием, определителем не просто чувствительности, но восприятия. Не всё то, что попадает в поле моего зрения, не всё то, что так или иначе касается поверхности моей кожи, я воспринимаю, воспринимать можно только то, что проходит сквозь сенсорный порог, что отвечает условиям данного органа чувств. Я не могу смотреть кончиками пальцев, потому что это не тот рецептивный вход. Но, с другой стороны, я просто не привык и не обучен чувствовать и смотреть пальцами, а у слепого человека перцептивная детерминация у кончиков пальцев иная, чем у зрячего.

Итак, сенсорная стимуляция действует на рецепторные входы и активизирует те или иные условия восприятия. Кстати говоря, без сетчатки глаза, без этой еще одной детерминанты я никак не смогу ничего увидеть, равным образом как и без зрительного нерва. Но этого мало, потому что есть осознание того, что я что-то чувствую, и это осознание – только и есть восприятие. Кстати говоря, существует еще одно существенное условие – так называемый моторный вклад: человек переживает те или иные ощущения своим телом, и моторика всегда связана с сенсорикой, не важно, что человек смотрит, что трогает, что слышит, так или иначе он осознаёт своё местоположение, обязательно ощущая состояние своего тела.

Просто представлять себе абстрактно, что есть глаз, который всё это через проводочки под названием зрительный нерв пускает в голову, – этого мало, глаз работает только в живом динамически-активном теле, и мы имеем перед глазами не весь мир, мы видим его аспекты. В зрительном восприятии все – аспектуально, аспектность важнейший стимул для поддержания и продолжения восприятия, представьте себе, что я смотрю на вас и всё сразу узнаю и вы смотрите на меня и видите меня целиком как я есть, – это же сразу все исчерпывает. Но нет, вы видите лишь часть, малую только толику меня и любого другого объекта перцепции, и воспринимая, я надеюсь на большее – объекты суть обещания.

Аспекты перцепции – атрибуты и конфигурации, схемы и темы

Поэтому необходимо представлять себе более подробно и детально эти аспекты и измерения восприятия. Человек воспринимает качество вещи, но это качество соединяется с интенсивностью или с количеством, и качество звука – это одно, но громкость звука – это другое. Причём это качество удивительнейшим образом у человека разделяется, с одной стороны, на атрибут ощущения, то есть я качество вещи воспринимаю как состояние моего органа чувств, я это ощущаю как признак самого ощущения, и если бы я не ощущал, то качества не было бы. Качество – это атрибуты сознания, для звука важна интенсивность, для зрительного восприятия важна протяжённость, длительность, отчётливость того или иного моего ощущения – это всё атрибуты качества восприятия. Дальше абсолютно фундаментальна удивительная способность человека непосредственно переживать что-либо, человеку не нужно сначала осознать, что он что-то воспринимает, а потом уже и воспринимать, ему это даётся, особенно если речь идет о зрении, – буквально сразу. Это нечто элементарное и первичное: человек какое-то качество вещи воспринимает как оно есть, так что с философской точек зрения возможно допустить, что качество вещи, атрибут вещи – функции сознания, воспринимающего не сами вещи, а их как раз-таки качества.

Эти качества расположены не отдельно, что, мол, некая вещь красная, а еще и круглая, а кроме того – блестящая, вывод – это яблоко. Нет, я сразу воспринимаю это как яблоко, потому что существует континуум качества, это всё сразу и одновременно и красное, и круглое, и блестящее воспринимается мной одновременно как целостная вещь, а если бы мне это давалось бы по отдельности, а не в виде такого потока, то было бы совершенно другое: никакого яблока из этого не получилось бы: было бы непонятно, как к этим качествам присоединяется «яблоковость», если только не считать, что «яблоко» – это имя и я способен непосредственно воспринимать имена. Эта континуальность, непрерывность, потоковость моего ощущения, моих перцептивных переживаний, собственно говоря, – вещь абсолютно обязательная.

Дальше происходит форматирование всех этих качеств: воспринимаемый мир тут же конфигурируется, причём все конфигурации касаются структуры восприятия, не содержания. Речь идет об организации потока, который не обрушивается на меня и не накрывает меня, а сразу же конфигурируется, причём эти трансформации происходят сразу по нескольким направлениям. Первое, самое фундаментальное – знаменитая конфигурация фигур/фон, мы всё организуем так, что нечто мне кажется определённым, а нечто – неопределённым, нечто – активным, нечто – пассивным, нечто – дифференцированным, то есть организованным и состоящим из частей, а нечто – слитным и нерасчленённым. И такое постоянное распределение моих впечатлений на фигуру и на фон – это основа основ, это единственный способ, что называется, держаться на поверхности этого потока. Когда, я смотрю какое-нибудь кино с субтитрами, мне обязательно нужно и на субтитры смотреть, и на картинку, и в то же время слышать звук, я не могу это делать с равной, одинаковой интенсивностью. Поэтому я всегда совершаю акт предпочтения, и этот выбор связан с распределением между тем, что выступает вперед, и тем, что отступает вглубь фона, так что у фона масса всевозможных и неустранимых, хотя и не всегда осознаваемых функций.

Пример прекрасной и очевидной релевантности всех этих постулатов для той же истории искусства – это ответ на вопрос, откуда возникает жанр пейзажа. Только учет реальности всех вышеописанных гештальт-феноменов позволит уразуметь, что это происходит из структуры поздесредневекового типа живописных изображений с характерной независимостью и постепенно нарастающей активностью фона, отдельного от фигуративной части. Кстати говоря, стоит обратить внимание, что некогда крайне радикальный и амбициозный структурный анализ в искусствознании строился на материале искусства, казалось бы, классического.

Дальше очень важен принцип конфигурации, который называется эффектом организации, когда сознание в обязательном порядке что-то организует не просто как нечто не расчленённое, а как целое – обязательно состоящее из частей, и эти части не просто конгломерат, они образуются в систему, они обязательно взаимодействуют друг с другом, согласно определённым правилам. Человеческое тело – это пример целостной структуры, мелодия, музыкальная мелодия – то же самое, равно как и многие прочие вещи, которые по-немецки именуются словом «гештальт». Главное то, что эти правила, по которым организовывается целое и по которым это целое функционирует, имеют характер схемы, то есть набора неких правил, инструкций или даже сценариев функционирования некой системы, и этот самый схематизм – фундаментальнейшее свойство человеческого сознания. Это не есть плохое слово, это не синоним огрубления, искажения, какой-то приблизительности. Это очень нормальный и точный термин, тем более, что ему ещё с Аристотеля есть термин комплементарный: когда мы говорим «схема», то подразумеваем и «тему». Схема – это норма, схема – это правило, когда я начинаю задумываться о том, почему и какая схема работает, зачем она это делает, какой смысл в этой схеме, то я эту схему тематизирую, я пытаюсь выяснить содержание, наполнение схематики через ее расчленение с помощью семантики.

У слова «тема» есть и довольно точное риторическое, литературоведческое употребление, но первоначально это описание того, как устроено наше мышление. Человек схематизирует, чтобы организовать и подчинить, и тематизирует, чтобы сделать предметом своего мышления, извлечь из этого какой-то смысл, причём извлечение, анализ всегда связан с разрушением структуры, анализ – это значит разделение, разложение в буквальном смысле слова. Поэтому, когда мы занимаемся формальным анализом, имейте в виду, что вы разлагаете схему, в которой обнаруживается, кстати говоря, уже нам знакомая форма.

Итак, фигур-фон, плюс организация, то есть схематизм, и, наконец, очень важная вещь – это, собственно говоря, инварианта, некое общее, единое, сквозное качество, присущее организации этих элементов. Пропорции человеческого тела зависят ли от размера или масштаба всей фигуры и ее изображения? Конечно же, нет! Человеческая фигура будет иметь одни и те же пропорции. Поэтому пропорция – это нечто постоянное, инвариантное, причём это качество существует само по себе, его даже, это качество, можно канонизировать, сделать обязательным, наделить его идеальными свойствами, обращаться с ним можно как с отдельной сущностью, даже, если это касается только пропорций. Так, можно выявить в качестве инварианты определённую структуру пространства, которая переживается как протяжённость, расстояние и глубина, то есть степень доступности, и это называется перспективой.

Инварианта и гештальт – господство и избавление

Так что перед нами тоже некая инварианта, которую тоже можно делить самостоятельными теми или иными качествами, наполняя содержанием, то есть превратить в некий символ. То есть инварианта не связана с самими элементами, инварианта элементы организует, это некая сверхинстанция, которая тоже может называться словом «гештальт», хотя это ни что иное как все тот же «эйдос».

И у «гештальта» есть и чисто психологический, и вполне идеологический аспект. В наше специфическое время дело уже нетрудно встретить объявления в соответствующих печатных органах, что, мол, некий заслуженный экстрасенс, какая-нибудь «бабушка Агафья» заговаривает то и сё, представляясь «девственницей в третьем поколении», что не может не вызвать интерес. Но вот объявление психолога-специалиста пробуждает куда более сильные чувства: «избавляю от гештальта», который, таким образом, – уже почти что порча, как грыжа, так что его можно заговаривать как бородавку. И это по- своему прекрасно, хотя и не понятно, если думать, что гештальт – это всего лишь термин. Но в реальности, начиная с 30-х годов, «гештальт», введенный в оборот через психологию, приобретает идеологический характер, когда Эрнст Юнгер (не без участия Шпенглера) уже употребляет «гештальт» как синоним всякого рода тотальности, в соответствии с чем нацистское государство обладает гештальтом, а коммунистический же режим – нет, потому что он дикий, варварский, неполноценный и дегенеративный. Гештальт – это проявление совершенной и безусловной власти, а если продолжить – то и власти принуждения и подавления (это почти как синоним властных и силовых структур, причем не только политических, но и куда более зловещих – душевных и духовных). Любые инварианты обладают независимостью, это может быть хорошая независимость, а может быть даже и опасная, та же самая мелодия (это чистый пример настоящего и «хорошего», прегнантного гештальта), независимая от тональной транспозиции, может и радовать, и сводить с ума… Представьте, как изображают человека дети, душевнобольные, как – художник-любитель или мастер-профессионал, или фотоаппарат: с точки зрения медиальности, все это – абсолютно разные вещи. Надо себе представлять, что телесность фотографии – совсем не та же самая, что телесность ребенка как такового, а мой рассказ о том же детском рисунке – это тоже форма репродуцирования с вопиюще иной медиальностью, но с узнаваемой инвариантной структурой, позволяющей даже с помощью языка описывать структуру-гештальт человеческого тела, – она-то, тем не менее, сохраняется. Я могу нарочно надругаться над человеческим лицом, создать какой-нибудь шарж, карикатуру, но всё равно в этой карикатуре, даже помимо воли того, кто подвергся этому сатирическому искажению, оригинал останется узнаваемым – если это хорошая карикатура с хорошим, как говорится, гештальтом. Тот же самый Гомбрих, когда был студентом, решил познакомиться с таким замечательным, уже выпускником Шлоссера, уже доктором наук, музейным работником, Эрнстом Крисом, дав ему на рецензию свою курсовую. Она ему не понравилось, он ее вернул со словами: «Зачем, вообще, вам этим всем заниматься?». И наш студент, в конце учебного года, ради традиционного выпускного капустника, когда позволялось немножечко шутить над своими преподавателями, написал латинскую, псевдобарочную аллегорию в стихах, и со всем присущим ему блеском посмеялся над Крисом, введя в нее этакого «демона сомнения», женскую аллегорическую фигуру, искушавшую историка искусства. Гомбрих имел смелость подойти после представления к Крису с вопросом: «Ну, как вам пьеса?», и получил в ответ: «Да, я узнал себя. Я ещё раз вам задаю вопрос, молодой человек, зачем вы пошли в искусствоведы? Вам бы пьесы писать». Это было началом, что называется, большой дружбы, потому что благодаря этому Крис и Гомбрих подружились, и последний первому был обязан чуть ли не жизнью: карикатура содержит в себе эту самую гештальтную инвариантность, которая может по-разному действовать.

Постоянство узнавания и ценность ожидания

Но восприятие обладает ещё одним довольно таинственным свойством константности: мы не только можем узнавать каждый раз, что это яблоко, но нарисованное, это человек, но в виде демона сомнения, а это пациент в виде психоаналитика, а это здоровый человек, но в виде искусствоведа: всё это аспектно узнаваемо. Но мы сами можем быть в разных состояниях и, тем не менее, мы всегда будем узнавать свойство этих объектов – постоянство, узнавание и идентификация объектов в разных условиях – и их существования, и нашего восприятия. Причём здесь крайне важный тот момент, что эта константность восприятия, способность к узнаванию связана с воспоминанием, иначе говоря, это активизация и актуализация того, что называется словом «меморативные образы».

Четвёртый аспект восприятия – это обязательное наличие так называемых систем отсчёта, когда человек воспринимает вещи с определённой позиции, с определённого угла зрения, в широком смысле слова, всегда оценивая, с точки зрения, интересно – неинтересно, нужно – не нужно, ждал я этого объекта – не ждал его. То есть эти ценностные масштабы абсолютно не связаны с самими объектами, но связаны со мной, с моими мыслями, с моими ожиданиями, с моими устремлениями, и это просто сама суть восприятия: мы всё и оцениваем, и отбираем, и наше восприятие по простой и одновременно сложной причине избирательно. Мы выбираем и избираем, реально вычленяем из мира такие те или иные фрагменты и ждём, подходит это мне или нет, удовлетворяет меня или не совсем. Существенно и сущностно то, что ожидание связано с расчетом или надеждой на осуществление, которое вовсе не всегда возможно, поэтому человеческое восприятие связано с вольными или невольными, порой неосознанными разочарованиями.

Другими словами, угол зрения определяется вектором оценивания, из чего следует, насколько важна критическая точка зрения, критика присутствует везде, и как это ни странно звучит, но воспринимая мир, мы его критикуем, воззрение на мир – это уже суждение о нем. И это довольно большая загадка: дело в том, что тот мир, который мы воспринимаем, нами же последовательно дифференцируется на два мира: на предметный мир и на событийный мир. И только в совокупности получается реальность, которая для нас и только для нас имеет предметно-событийный характер. Можно представить себе восприятие мира со стороны улитки, но мы точно знаем, что улитка не будет мир воспринимать предметно-событийно, ибо она – и другой способ существования. Так и хочется сказать: иная экзистенция, но нет, ведь экзистенция – это человеческий, самосознающий – способ существования. Но, как существует улитка, камень, дерево, как существует река, если она тоже что-то воспринимает, это нам непостижимо, но мы точно знаем, что не предметно и не событийно.

Причём, если предметно, то значит – значимо и осмысленно, ибо предмет – это способ представления значения вещи. Причём, если я что-то выбрал, если что-то сконфигурировал, если я из этого потока сырой действительности, еще не ставшей реальностью, выбрал некоторый фрагмент, то я его обязательно опредмечиваю, делаю предметом, потому что я его выбрал, и он для меня что-то значит. Поэтому предметность – это почти что синоним значения, где она есть, там обязательно есть смысл, поэтому мы часто предмет называем вещью, от слова «вещать» и «весть». Вещь – это предмет, который мне что-то сообщает, который мне что-то провещевает, говоря высоким языком, то есть это некое высказывание.

Значимость и значительность значения

Таким образом, с предметом у меня есть нечто общее, и это – значение, и если нет значения, то для меня это не важно, не интересно, я не разделяю с предметом его существования (inter-esse), значит для меня предмета практически не существует. Поэтому предметность – это и значение, и смысл, то есть показатель моего отношения к этому предмету, поэтому у слова «значение» есть два оттенка – значение чего-либо и значение для чего или кого-либо. Два совершенно разных значения у «значения», слово «лекция» отсылает к форме учебного процесса, это в значении «референции» и совсем другое – в значении оценки для меня, для вас или ещё для чего-то: достаточно заметить, что «запишите эту лекцию подробно, потому что она будет особым образом спрашиваема на экзаменах и она станет предметом особого обсуждения», и сразу эта лекция обретает для вас особое значение. Это ценностное «значение для», это «значение как», но «значение что» – это референциальное значение, что принципиальнейшим образом значимо для семантического анализа. Хотя есть мнение, что такого рода различие излишне, если учитывать, что любое значение связано с высказыванием, с суждением, а говорю я лишь то, что мне так или иначе важно, так что любое значение – как значение акта суждения – всегда аксиологично, то есть ценностно…

Но возникает вопрос, откуда вообще сама идея того, что человек мир воспринимает предметно, и строгие психологи предпочитают на этот вопрос не отвечать и отсылают к философам, хотя и возможно ответить на этот вопрос достаточно условно: предмет – это проекция целостного образа собственного тела, объектность – это прямой коррелят субъектности, где есть субъект, там есть его целостность, там его телесность, которую он распространяет, проецирует на окружающий мир, где его поджидает вещь как условие, повод и точка приложения его проективности. Ибо человек, если желает что-то познать, должен познать только то, что вступает с ним в связь, то есть то, что готово с ним породнится, связано с ним заранее, в этом весь смысл апперцепции и, главное, интенциональности. Мы не можем познавать вещи, которые нам не даны, вещи сами по себе и в себе, о них нет смысла просто говорить, ибо они не существуют как не имеющие смысла и не вступившие со мной в контакт, но, чтобы вещь, которая на меня не похожа, вступила со мной в контакт, она должна обрести конфигурацию предмета, тогда она попадает в поле моего зрения.

Иероглифы чужеродного и доминирующая установка

Это, как кажется, замкнутый процесс, я придумываю сам, что я буду познавать, поэтому тот же, великий медик-окулист Гельмгольц был сторонником так называемой иероглифической теории зрительного восприятия, он прекраснейшим образом лечил болезни глаз, но при этом считал, что зрение устроено как иероглифическая система письма, что человек создаёт компромиссные образования, сам придумывает заменители предметов, так как чувствует, что предмет – это что-то иное, это раздражение, это как соринка в том же глазу, инстинктивная неудовлетворённость контактом с чем-то чужеродным, нежелательным и потому ненужным и неудобным, что заставляет человеческое сознание продуцировать замену чужеродности. Так возникает образ вещи, её иероглиф, то есть нечто непохожее на саму вещь, но порожденное самим человеком и потому ему близкое и приемлемое, воспринимаемое и понимаемое. Это теория не мешает, повторяю, лечить глазные недуги, исцеляя главный если не недуг, то проблему зрения – ее апперцептивный характер и происхождение из первичной целостности мира и души...

И, наконец, последний аспект восприятия – это так называемый эффект доминирующей установки или состояния, то есть я должен обязательно учитывать, когда я что-то воспринимаю, – своё состояние, то есть я всегда нахожусь и в эмоциональной связи, и в концептуальной, и в волевой связи с этим предметом, поэтому я всегда воспринимаю и себя, и окружающий мир, и умение выделить, так называемое оригинальное качество вещи. Это был идея-фикс психологии 19 века, в ее так называемой интроспективной версии, предполагающей своего рода само-эксперимент, тонкое наблюдение и точное описание состояний собственного сознания, дабы отделить все эти установки, все эти ценности, все эти конфигурации, все эти всевозможные апперцептивные, то есть предваряющие условия восприятия, и оказаться лицом к лицу с первичным качеством, с тем стимулом, который повлиял на меня. Это было почти что целое искусство, необыкновенно тонкая практика, которая, увы, была фальсифицирована, просто упразднена, уже с стороны феноменологии, так как мы не можем воспринимать то, что для меня заведомо не значимо, первичное оригинальное качество, тот же цвет в чистом виде, – его нет, это фикция. Я воспринимаю только то, что для меня заведомо значимо, что не имеет для меня смысла, не наполняет содержанием моё сознание, этого по определению просто в нем находиться не может, оно может быть, где угодно, но только не в сознании, поэтому не может быть предметом моего восприятия, это та логика, нарушение которой рождает миф, но не мир. И с этой предваряющей значимостью следует бороться, лишая и освобождая сознание от «естественной» установки на значительность и значимость нередуцированного состояния сознания…

Интенциональность проективного теста

Так что феноменологическая критика интроспекции нацелена на конструкцию, критика конструктивна в том смысле, что должна предложить что-то. Критикуя, я что-то разрушаю и перечёркиваю, но оставить это перечёркнутым недостаточно, я должен тут же построить новую парадигму, новую теорию, новую концепцию, новую гипотезу, оставляя руины позади, но не после себя…

Итак, моя установка, моё состояние и восприятие состоит из трёх частей: я должен вооружиться вниманием, готовностью к восприятию какого-то предмета, то есть я уже должен заведомо знать, что я буду воспринимать, например, яблоко. Как это происходит – это отдельный разговор, то есть у меня должны быть внимание и готовность – это аспекты воли, моего желания, эмоция же – это тоже мощнейший стимул и фактор восприятия: воспринимаю ли я мир в состоянии страха или в состоянии подъёма, возбуждения или подавленности, – я вижу разные миры.

И, наконец, очень сильный фактор, стимулирующий восприятие, – это неопределённость перцептивных символов. На этом построен самый мощный из всех психологических тестов, тест Роршаха, по ходу которого здоровая психика выдерживает все эти чернильные пятна, но больная – очень болезненно на них реагирует из-за столкновения с неопределённостью. Здоровая психика, нормально и активно функционирующая, воспринимает пятно как стимул для активизации глубинных структур и механизмов собственного сознания, так называемых энграмм, то есть следов прежнего опыта, что связано и с воображением, и с памятью. Какой-нибудь студент-гуманитарий увидит в этом тесте просто развлечение, отнесётся с радостью и как к игре, придумав сразу десять всевозможных ассоциаций к тому или иному пятну. А больная душа просто замкнётся в себе, испугается или подумает, будто бы эти пятна означают что-то вполне определённое, и нужно или дать или угадать правильный ответ, который экспериментатор.

Это абсолютно ложная реакция на неопределённую ситуацию, тогда как здоровая – это разнообразные возможноси с преизбытком, щедро и свободно предлагать вариант за вариантом. Тот же самый Хофманн тест Роршаха рассматривает как идеальную и универсальную модель интерпретации, которая не поиск единственно правильного значения, а игра на сцене, разыгрывание пьесы, я интерпретирую либретто, сочиняю музыку, будучи актёром, я исполняю свою роль, сегодня так, завтра по-другому. В этом театре этот режиссёр так ее проинтерпретировал, а в другом другой – по-другому, интерпретаций может быть много, как много может быть значений у чернильного пятна, ибо оно – лишено всякого значения. Сама структура визуального образа несёт в себе момент и аспект неопределённости, которая и есть важнейший стимул для интерпретации.

Но может ли зритель по-научному сидеть в зрительном зале и по-научному познавать игру актёров? Мы для другого приходим в зал театра или кино, тем более, что в последнем случае даже попкорн не возбраняется. Я могу включиться в игру интерпретации, но я не должен при этом претендовать на научность, потому что, увы, наука – это определённость, однозначность и однолинейность. Готовы мы предложить однозначный ответ по поводу искусства, тогда это наука, если нет – тогда это критика, игра, интерпретация, и ничего в этом позорного и зазорного нет. Но что же получается, каков результат, каков продукт связи, встречи перцепции вкупе с апперцепцией и внешней раздражительностью, если мы выяснили, что процесс этот конструктивный и продуктивный, что восприятие – это созидание, и созиждется именно образ, потому что он отличается постоянством как представление моего психического состояния, включающего и возбуждение сетчатки, и иннервацию зрительного нерва, и активизацию, затылочной доли мозга? Всё – это динамический процесс, но когда я это фиксирую его, то я создаю образ, я подменяю поток устойчивой структурой, представлением, некой конструкцией, которая имеет дискретный, изолированный и потому субъектный характер. Это то, что принадлежит мне как индивидууму, и имеет, говоря феноменологически, квазисенсорный характер. Это не то, что получается в процессе восприятия, но то, что получается после восприятия, это тот эффект, которого нет на уровне зрения, но есть на уровне сознания. Именно оно обрабатывает и усваивает перцептивные состояния в виде образов, которыми и наполняет себя, делая их своим содержанием.