Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Kulturologia_Uchebnik_Sapronova_vord2003.doc
Скачиваний:
74
Добавлен:
11.03.2015
Размер:
6.32 Mб
Скачать

Глава 6

КУЛЬТУРА ПЕТЕРБУРГСКОЙ РОССИИ

  1. ВЕК

Завершение в русской культуре Петербургского периода века культурного ученичества совпадает приблизительно с началом XIX века и, следовательно, с царствованием императо­ра Александра I (1801-1825). «Александров век» — это уже «золотой век* русской культу­ры и, видимо, лучшее его время. Сказанное может показаться странным, так как только после 1825 года русская культура достигла наиболее впечатляющих результатов в таких ее областях, как литература, живопись, музыка, общественная мысль, наука, образование и т. д. Действительно, если иметь в виду результаты, то есть произведения и памятники куль­туры, то первая четверть XIX века — лишь преддверие, в лучшем случае самое начало «золотого века*. Ведь в это время творили Карамзин, Жуковский, Батюшков, имена в на­шей словесности очень почтенные, но впереди-то было творчество зрелого Пушкина, Гого­ля, Толстого, Достоевского, Чехова. Еще менее в пользу начала XIX века будет сопоставле­ние в других областях культуры. И все-таки есть и другие факты и аргументы, они работают как раз на начало века. Один из них касается «Войны и мира», наверное, самого «главного» романа «золотого века» русской литературы, наиболее сильно и ярко выразившего собой всю культуру своей эпохи. «Войну и мир* нередко называли нашим национальным эпосом, памятуя как его стилистику, так и предмет изображения. Конечно, о «Войне и мире* в ка­честве эпоса можно говорить условно и метафорически, по причастности произведения Л. Н. Толстого эпическому началу, а не полноте и последовательности его выявленности. Все-таки «Война и мир* — это роман. Но роднит его с эпосом обращенность к своего рода «правремени» русской новоевропейской культуры. В настоящем эпосе правремя понимается буквально, как период жизни полубогов-героев, наступающий за космогонией, космическим

устроением и доустроением бытия. Понятно, что ни о каком правремени применительно к XIX веку буквально говорить не приходится. И все-таки для Толстого, и далеко не для него одного, некоторым подобием правремени была первая четверть XIX века. В результате «Война и мир» начинается сценой, происходившей в 1805 году. Никакой случайности, про- извола или исключительно личных предпочтений автора здесь нет. Такой роман, какой замыслил Толстой, мог быть посвящен только тому времени, о котором повествуется в «Войне и мире». Для Толстого это было время «отцов», людей предшествующего поколения. Минимально необходимая временная дистанция, характерная для эпоса, в романе присут­ствует. Но можно с уверенностью утверждать, что большей она быть не могла, потому что никакое другое время не смогло бы захватить Толстого так, как начало XIX века. В нем для автора присутствовало нечто неотразимо привлекательное и вместе с тем ушедшее в про­шлое, в нем он видит Россию в целом, а не только отдельных русских людей, Россию в «ее минуты роковые», когда внятно ощутим ход истории и вплетенность в нее каждой человечес­кой жизни. Следующая попытка Толстого создать нечто подобное «Войне и миру» по эпичес­кому размаху, но на материале другой исторической эпохи не продвинулась дальше первых эпизодов. Иначе и быть не могло, так как лишь первая четверть XIX века рождала в душе автора тот отклик, который необходим для написания романа-эпопеи. Что же делало «Алек­сандров век» тем правременем, которое даже «золотой век» нашей культуры воспринимал с восхищением и вместе с тем с ностальгическим чувством?

Коротко говоря, в человеке начала XIX века все последующие поколения при обраще­нии к прошлому впервые начинали узнавать самих себя. В это время на нашей почве возни­кает личность новоевропейского типа. У нас нет при ее восприятии той же дистанции, что по отношению к людям XVIII века и, тем более, более отдаленных веков. Человек начала

  1. века говорит практически на том же языке, что и ныне, его одежда, прическа, быт, при всем отличии от наших, уже не экзотичны и не противопоставлены нам своей несовместимо­стью с нами. В «Александров век» новоевропейская культура не просто началась, а впервые состоялась, это эпоха ее первого целостного выражения. Дальше она будет развиваться вширь и вглубь, но той же целостности у русской новоевропейской культуры уже не будет. Прежде всего в ней не появятся более такие же цельные люди, как в начале XIX века. Они очевид­ным образом проигрывают своим потомкам в значимости того, что ими предметно выражено в произведениях и памятниках. Но проживали свои жизни люди культуры «Александрова века» на зависть последующим поколениям. Они, а не их потомки так задели Толстого, что он создал о них свой роман-эпос «Война и мир». Спросим себя, кем были те из них, кто в наибольшей степени состоялся? Ответ окажется не так прост. Скажем, Д. В. Давыдов называл себя поэтом-партизаном. Да, он им был, но был еще гусарским офицером (и блестя­щим гвардейцем, и забубенным армейцем), далее — военным писателем, наконец, рачитель­ным помещиком Пензенской губернии со всеми вытекающими отсюда последствиями. Или еще один только пример. Князь С. Г. Волконский. Он известен прежде всего по своему участию в движении декабристов и последующей ссылкой в Сибирь. Между тем в начале

  1. века среди золотой аристократической молодежи России не было, наверное, человека, у которого все так сходилось к его пользе. Князь самого знатного, какой только можно пожелать, рода. Богат. Сын и брат генерал-адъютантов. Внук генерал-фельдмаршала и брат жены начальника Главного штаба. Сам генерал-майор в 25 лет. Украшен боевыми орденами за участие в главных сражениях войн с Наполеоном. Хорош собой и женат на красавице из знаменитой семьи Раевских. Перечень можно было бы продолжать и нам, и самому Сергею Григорьевичу своей биографией. Он, однако, обрывает ее гарантированное великолепие вна­чале неудовольствием Александра I своим вольномыслием и предполагаемым участием в тай­ных обществах. Затем наступает 14 декабря 1825 года, неудачное восстание, следствие по делу декабристов и приговор Волконскому по первому разряду. За ним последовали каторж­ные рудники, тюрьма и приезд жены, сибирская ссылка, и только в 1856 году, когда князю

было уже 68 лет, возвращение в европейскую Россию. С. Г. Болконский не был чем-то одарен в выдающейся или исключительной степени. Но многие ли из куда более одаренных людей прожили такую богатую жизнь, все в ней повидали и испытали, все, что в человече­ских силах, так достойно выдержали и ничем себя не запятнали?

С неповторимым своеобразием русской культуры начала XIX века, состоящим в том, что в ее центре — не столько произведения и результаты человеческой деятельности, сколько сам человек, связан наш интерес к Пушкину. Пушкин — единственный человек из великих деятелей «золотого века* русской культуры, о котором ученые-исследователи, а за ними и достаточно широкие слои образованной публики хотят знать все. Не только каждую напи­санную им строчку, но и каждый эпизод недолгой пушкинской жизни, все обстоятельства, прямо или косвенно указывающие на Пушкина. Подразумевается, что такой исключитель­ный интерес к Пушкину, интерес, несопоставимый с интересом даже к таким великим писа­телям, как JI. Толстой и Ф. Достоевский, проистекает из исключительной его значимости для русской литературы и культуры в целом. Думаю, что дело здесь еще и в том, что Пуш­кин, при всей своей ни с кем несравнимости, был сыном своего времени, то есть выразите­лем духа начала XIX века. Этот дух существовал и выражался и помимо Пушкина. Мы не всегда это в полной мере сознаем, принимая за свой интерес к пушкинскому творчеству, и особенно его биографии, восхищение всем «Александровым веком». Пушкин для нас цент­рирует его своей личностью. Но не случайно пушкинисты так часто очень сильно отвлекают­ся от Пушкина и погружаются в его эпоху, которая увлекает их сама по себе.

Вслед за ними увлекает нас и то, что в начале XIX века в России появилось поколение дворян, которые были, наконец, достаточно образованны по европейским меркам, пламенно любили свое отечество, служили ему на гражданской, чаще же на военной службе и в то же время представляли собой светских людей со всеми достоинствами светского воспитания. Они же были не чужды ученым досугам и занятиям литературой и искусством. От последую­щих поколений поколение «Александрова века» отличает отсутствие у его представителей разочарованности в жизни. Как раз наоборот, они находятся в самой ее гуще, ощущая свою причастность совершающейся истории. Человек культуры начала XIX века стремится обре­сти себе достойное поприще на государственной службе, воспринимает ее как служение. Но это не служение сухой сосредоточенности и мрачноватого самоотречения. Каким-то образом присутствует ощущение жизни как пира, она захватывает и влечет, несмотря на случающие­ся неудачи и срывы. Если сопоставить поколение начала XIX века с предшествующими поколениями, то главным и решительным отличием от них будет то, что по завершении переходного XVIII века в России появляется человек индивидуального достоинства и чести, внутренне независимый и вовсе не склонный оставлять свою независимость «тайной свобо­дой». Наиболее впечатляющим и эффектным выражением происшедшего изменения стало распространение в русской дворянской среде дуэлей. Первые дуэли в России зафиксированы едва ли не с петровских времен. В царствование Екатерины II они уже не были исключением, но только к началу XIX века дуэль стала явлением культуры, по крайней мере тем, что связано с ней и ее собой выражает. Во все времена хватало голосов, осуждавших дуэли за жестокость и бессмыслицу. Действительно, они и жестоки, и противоречат здравому смыслу. Подчеркнем, не всякому, но именно здравому смыслу обыденного сознания. За пределами же здравого смысла смысл дуэли состоит в том, что данная личность бесконечно высоко ставит свое достоинство и всякую попытку посягательства на него готова пресечь ценой собственной жизни. В дуэли важен вовсе не принцип голой силы, если бы это было так, она ничем бы не отличалась от драки. Дуэль в конечном счете требует не победы правого и поражения вино­ватого. При всей желательности первого, в ней важнее способность пойти на испытание и не дрогнув выдержать его независимо от победы или поражения. Выдержанное испытание, а оно предполагает мужество, хладнокровие и, между прочим, безупречную взаимную вежливость участников поединка, и подтверждает достоинство и честь дуэлянтов. Возникшая между

ними ссора превращается в досадное недоразумение, не нанесшее урона репутации ни одной из сторон.

Конечно, дуэль содержит в себе момент жестокости и безответственной игры своей и чу­жой жизнью. Но, скажем, в ситуации начала XIX века она уравновешивается моментом полной внутренней независимости человека, живущего на грани всегда возможного поедин­ка. Тот, кто всегда готов на дуэль, в частности, преодолевает в себе застарелый русский комплекс ребенка или вечного недоросля, у которого всегда есть благодетели и милостивцы, от непосредственного начальника по службе до государя императора, и без которых на жиз­ненном поприще шагу ступить невозможно. Неслучайно дуэльная ситуация начала XIX века возникала не только между равными по положению дворянами, но и между ними и выше­стоящими лицами. Самое же поразительное и немыслимое для XVIII века состоит в том, что на грани дуэли в «Александров век» оказывались лица императорской фамилии и даже сам государь. Ввиду чрезвычайной деликатности и даже скандальности подобных ситуаций их старались замять и замолчать, поэтому сохранившиеся сведения о них не обладают достоин­ством абсолютной достоверности. Однако здесь важны и слухи, и разговоры, все равно они создавали определенную, немыслимую ранее атмосферу. Одна из такого рода проблематич­ных, не вполне достоверных, но и не исключающихся дуэльных ситуаций имеет отношение к М. С. Лунину. Будущий декабрист Лунин при всей своей человеческой незаурядности был достаточно характерной фигурой эпохи. По пушкинскому определению, «друг Марса, Вакха и Венеры» был замешан не в одной дуэльной истории. Самая же колоритная из них имеет касательство, помимо Лунина, еще и к великому князю Константину Павловичу. Вот как она описана в «Записках декабриста» барона А. Е. Розена:

«Когда великий князь Константин Павлович в минуту строптивости своей молодости, на полковом учении, с поднятым палашом наскочил на поручика Кошкуля, чтобы рубить его, тот, отпарировав, отклонил удар, вышиб палаш из рук князя и сказал: «Не извольте горячиться». Ученье было прекращено, чрез несколько часов адъютант князя приехал за Кошкулем и повёз в Мраморный дворец. Кошкуль ожидал суда и приговора, как вдруг отворяется дверь, выходит Константин Павлович с распростертыми объятиями, обнимает Кошкуля, целует его и благодарит, что он спас его честь, говоря: «Что сказал бы государь и что подумала бы вся армия, если бы я на ученье во фронте изрубил бы своего офицера?..» Когда великий князь извинился перед обществом офицеров всей кирасирской бригады, то рыцарски объявил, что готов каждому дать полное удовлетворение; на это предложение откликнулся М. С. Лунин: «От такой чести никто не может отказаться!». 28

Разумеется, никакой дуэли между Луниным и Константином Павловичем не было и быть не могло. В ее возможность играли и Лунин, и Константин Павлович. Насколько важно, между тем, что подобная «игра» в начале XIX века стала реальностью. Ведь совсем еще молодой кавалергардский офицер и наследник российского престола своей готовностью к дуэ­ли уравнивались друг с другом. Понятно, что не о социальном равенстве здесь идет речь. В этом отношении ничего не менялось. Лунин оставался в самом низу табели о рангах, Константин Павлович — на самом верху. Равными они становились в качестве суверенных личностей со своим неотъемлемым от них человеческим достоинством и честью. Этот мо­мент проявился уже в столкновении поручика Кошкуля с наследником-цесаревичем. Го­товый подчиняться любым приказам своего августейшего командира, он не допустил одно­го — поползновения на свою честь. И, надо отдать должное Константину Павловичу, он в свою очередь готов признать права Кошкуля на честь и достоинство. Отсюда его извине­ния перед офицерами кирасирской бригады. Не признав в Кошкуле человека чести, посягая на нее своим, неизвестно, смертоносным ли, но во всяком случае, унижающим ударом, Константин Павлович неизбежно потерял бы лицо, нанес непоправимый урон своей чести

в

и достоинству. Они ему инутренне необходимы, так же как и простому офицеру и дворянину. Характерно, что и принятие вызова на дуэль Луниным не рассорило его с великим князем. Напротив, оно сблизило их на долгие годы вперед. Ведь Константин Павлович не менее, чем Лунин, выигрывал в своем и чужом мнении от вызова на дуэль.

Царственный брат Константина Александр Павлович никогда на дуэли не дрался, вызо­вов не посылал и не принимал. Но и в его жизни был эцизод, когда, раздосадованный политической игрой на Венском конгрессе 1815 года главы австрийской делегации князя Меттерниха, он заговаривал о возможной дуэли между ним и Меттериихом. Опять-таки, речь не о возможности подобного поединка, а о самоощущении Александра Павловича. В нем и следа не осталось от восприятия себя царём-батюшкой, отцом подданных-детушек. Нача­ло царствования Александра I отстоит от окончания правления Екатерины 11 всего-то на неполных пять лет. Атмосфера же его совсем иная. Государь-император видит теперь себя не только помазанником Божиим, но и первым дворянином империи. А это значит — пер­вым среди равных ему в аспекте чести и достоинства, внутренней свободы и независимости благородных людей. Отмеченным коренным изменениям в культуре легко противопоста­вить жесткость и произвол императорской власти, обилие примеров низкопоклонства, лести и угодничества вышестоящих перед нижестоящими, которым совсем не чужд был и импера­торский двор. Подобного рода явлений в «Александров век», может быть, было не меньше, чем в предшествующую екатерининскую эпоху. И все-таки льстящие и угодничающие, вер­шащие произвол и унижающие человеческое достоинство теперь несравненно чаще ведали, что творили. Атмосфера в русской культуре изменилась. Появление в ней нового типа лично­сти, точнее же, личности как таковой, сразу же сказалось и на характере деятельности так называемых творцов культуры.

Весь XVIII век русская культура носила придворный характер, концентрируясь вокруг двора. Придворными были изобразительное искусство и словесность, архитектура, наука, об­разование. Практически все крупные деятели перечисленных областей просто-напросто зани­мали более или менее (часто, кстати говоря, «менее») почетные должности в государственном аппарате и при дворе. В результате лица творческих профессий ставились в подчиненное, нередко зависимое от прихотей начальства положение. Их воспринимали как мелких и сред­них чиновников, целиком зависимых от своих «милостивцев». Деятельность ни в одной из областей культуры XVin века не была настолько почетной, чтобы хоть как-то сравниться с военной и государственно-административной службой. Соответственно, и деятели искусства, словесности, просвещения, науки, как правило, не были выходцами из знатных и богатых кругов. Новая дворянская культура чаще всего пользовалась услугами лиц низших сословий. К XIX веку ситуация начинает радикально меняться, по крайней мере в литературе. Крупные ^итераторы первой четверти века почти исключительно дворяне. Чаще всего среднепомест­ные, то есть не очень богатые, но и не настолько бедные, чтобы видеть в литературном труде средство к существованию. Среди них — Н. М. Карамзин, В. А. Жуковский, К. Д. Батюшков,

А. С. Грибоедов, П. А. Вяземский, А. И. Дельвиг и множество других. С приходом в русскую культуру дворянина, помещика и барина она на весь «золотой век» вперед приобретает неко­торые неизменно устойчивые черты. Среди них не просто внутренняя независимость худож­ника, но и ощущение какого-то естественного и само собой разумеющегося права на свой взгляд на мир. Художник, барин и помещик никому ц ничему не служит-и не хочет служить. Между тем в его восприятии мира и самого себя и следа нет сословной узости и корысти. Он человек как таковой, соотнесенный с миром как таковым, его свобода — в непредвзятости и неуязвленносги. Литератор-барин уже не ребенок, сын царя-батюшки и Руси-матушки. В своей взрослости он как бы сама Россия. Если он и ее сын, то взрослый. Воля и ответственность взрослого сына и теплота связи с матерью Росрией присутствуют одновременно.

Как это хорошо известно, первая четверть XIX века, связанная с царствованием Алек­сандра I, завершается восстанием декабристов. Непосредственно его спровоцировало между­

царствие, смерть одного монарха и затяжка с воцарением другого. По форме восстание декаб­ристов было не первой в русской истории Петербургского периода попыткой государственного переворота. Впоследствии его рассматривали как начало революционного движения в Рос­сии. Согласно схематике, которую вдалбливали в головы учеников и студентов в советское время, декабризм был одним из трех этапов освободительной борьбы наряду с революцион­но-демократическим и пролетарским. Однако даже самое поверхностное сопоставление декаб­ристов с народниками и, тем более, большевиками показывает, как мало между ними обще­го. Видимо, никто не станет отрицать, что декабристы отличаются от последующих поколений революционеров тем, что на их фоне они были революционерами никудышными. Никакой критики с позиций настоящей революционности не выдерживают принципы построения и система организации декабристских обществ, конкретная программа их действий, а уж ее осуществление представляет собой прямо-таки пример того, как революционерам действо­вать не подобает. Действительно, странное впечатление полной беспомощности оставляют и многочасовое стояние мятежников из Северного общества с поднятыми ими частями на Се­натской площади, и недолгий поход-метание членов Южного общества во главе Чернигов­ского полка на юге России. Революционеров из декабристов не получилось. Но основное их преимущество перед всякими народниками, эсерами и большевиками состояло в том, что движение декабристов принадлежало русской культуре, было ее противоречивым и трагиче­ским проявлением. В отличие от своих преемников на революционном поприще, декабризм нес в себе позитивное начало. Декабристы не только стремились к разрушению того, что было для них неприемлемым в русской жизни, и не только создавали проекты грядущих преобразований, но и осуществляли собой то настоящее, которое благодаря декабристам становилось духовно насыщеннее и значительнее. С ними в русской культуре связана тема необыкновенной пронзительности и силы. Кратко и точно эту тему сформулировать непросто. Во всяком случае она имеет касательство к обостренному чувству ответственности за свою страну и готовности на жертвенность и самоотречение людей, вовсе не обделенных или нахо­дящихся на обочине жизни. Как раз наоборот, среди декабристов немало было представите­лей знатных и богатых фамилий, тех, кто составлял «золотую молодежь» русского дворян­ства и мог рассчитывать на блестящую карьеру. Почему-то именно эти люди затевали вооруженный переворот, который должен был отменить их преимущества и привилегии, лишить аристократического блеска существование заговорщиков.

Конечно, к вооруженному выступлению декабристов толкало стремление изменить су­ществующий строй. Именно поэтому они были революционерами. Но обыкновенно револю­ционеры действуют по правилу «нам нечего терять, кроме своих цепей» или того, что они принимают за свои цепи. В нашем случае революционерам было что терять. Это обстоятель­ство выводит их за пределы революционаризма, делая декабристов не только и не столько революционерами, сколько людьми чести и достоинства, аристократами по преимуществу. Ощущая свою аристократическую выделенность в обществе, декабристы воспринимали ее как долг перед своей страной. В своем понимании его некоторые из них шли так далеко, что признавали возможность цареубийства. Другие декабристы были менее радикальны. Но для всех декабристов характерны были сознание своей личной ответственности за страну, готов­ность на свой страх и риск действовать на благо России. Они уже не были, как их отцы, «вечными детьми милостивцев и царя-батюшки. Сам царь Александр I в свое время немало сделал для того, чтобы новое поколение выросло вне рамок всеобъемлющей русской патри­архальности. В лице декабристов оно заявило свою полную взрослость и готовность дикто­вать своей отчизне то, как ей жить. Здесь начиналась декабристская революционность. Но опять-таки: ей противоречила и противостояла готовность начать революцию с самих себя. Очень похоже, что успех декабристского переворота завел бы их очень далеко, скорее всего в дебри очередной русской смуты. Но еще более вероятно другое: движение и восстание декабристов были обречены. Эту обреченность декабристы более или менее осознавали. Отсюда знаменательные слова одного из них: .Ах, как славно мы умрем, господа.. В обреченности декабристов их оправдание, то неотразимое обаяние, которое исходит почти от каждого декабриста. В них оформилось и выразило себя прежде всяких доктрин и проектов лично­стное начало. Оно трудно совмещалось с той эпохой, которая сделала возможным появление внутренне и внешне независимых личностей. Они и попытались сделать свою собственную свободу всеобщей реальностью. Заведомо зная, как невелики у них шансы и как дорого придется платить за свою попытку.

С подавления восстания декабристов начиналось не только новое царствование, но и новая эпоха в русской истории и культуре XIX века. Как никогда ранее, она была двойственна и противоречива. С одной стороны, время царствования Николая I совершенно справедливо считается эпохой реакции. Самодержавие, когда-то бывшее революционным началом в рус­ской культуре, становится чисто охранительной силой. В своей охранительности оно противо­стоит вовсе не каким-то классам и социальным группам, стремящимся к изменению госу­дарственного строя. Таких в это время еще нет. Ведь и декабристы в своем неприятии самодержавной России представляли главным образом самих себя и относительно очень немногочисленный слой дворянства с неопределенным и колеблющимся умонастроением, которое после поражения восстания быстро развеялось. Самодержавная охранительность была обращена прежде всего против новых поколений русских европейцев, для которых необходимым и естественным стало существование в ритмах современной им западной куль­туры с ее господствовавшим духом. Это был дух индивидуализма и свободного самоопреде­ления личности в секулярном мире. Ему самодержавие уже не могло противопоставить пат­риархальность русской жизни на манер XVIII века. «Александров век» сделал что-либо подобное невозможным. И патриархальность сменяется повсеместным культивированием добродетелей службы царю и отечеству. В каждом представителе дворянского сословия само­державие видело в первую очередь потенциального или реального чиновника-службиста. Если он состоит на гражданской службе, то ему вменяются и в нем ценятся нерассуждающая исполнительность и почтение к начальству. Военный чиновник — офицер в николаевское время, отвечал принятым требованиям совсем не благодаря своим военным дарованиям и за­слугам. Они были желательными, но не обязательными. Куда более ценилась доведенная до автоматизма воинская дисциплина. Она не имела непосредственного отношения к прямому делу офицера — войне, а была направлена на поддержание идеального порядка и той же исполнительности. Сам Николай I, в отличие от своего старшего брата, никогда не нюхал пороху. Александр I, несмотря на полное отсутствие у него какого-либо подобия полковод­ческих дарований, все же считал своим долгом по возможности находиться в действующей армии, и надо сказать, что хотя и не слишком серьезной, но все же военной опасности Александр I подвергался не раз. У Николая I, по сравнению с братом, вид был гораздо более воинственный. Огромный рост, атлетическое сложение безупречно стройной фигуры, стро­гие черты правильного лица, наконец, молодецкая военная выправка — все это идеально подходило для образа военачальника и полководца. Неслучайно в первые годы царствования Николая I современники любили сравнивать его с Петром Великим. Однако уже в начале 30-х годов А. С. Пушкин сделал в своем дневнике запись, отражающую далеко не только собственное впечатление от Николая: «В нем слишком много от прапорщика и слишком мало от Петра Великого». Подобную реакцию легко возобновить и нам, стоит внимательно вглядеться в конную статую Николая I на Исаакиевской площади Санкт-Петербурга. Этот памятник сооружен по повелению Александра II и, понятное дело, призван был увековечить величие предшествующего императора. Однако несмотря на барельефы постамента, запечат­левшие самые эффектные моменты деяний государя, глядя на саму конную статую, мы не можем не ощутить ее пустоту и неуместность. Действительно, перед нами на прекрасном коне восседает бравый офицер гвардейского полка тяжелой кавалерии. Это, конечно, не прапорщик, а скорее всего полковник, прекрасно смотрящийся со своим эскадронбм или

Lii

т

тт . w

я j . i щ

И § sillI S

l i'll pi'ill a - " •- -

полком на смотрах и парадах. Никакого величия, державности, даже просто аристократиче­ского великолепия в памятнике Николаю I не обнаружить. Всякое сравнение с Петром I памятника Фальконе или хотя бы с гораздо более скромного достоинства конной статуей на площади Коннетабля, что у Инженерного замка, все расставляет на свои места, до последней ясности доводя различие между образами великого государя-преобразователя и исправного службиста.

В глазах Николая I лучшими службистами были как раз военные. Отсюда их чрезвычай­ное изобилие на гражданской службе, среди министров, высшей администрации на местах. Для Николая I чем-то естественным было поставить в губернаторы командира гвардейского полка в полной уверенности, что рвение к службе очень быстро сделает из фрунтовика дельного администратора. Фрунтовики как могли, старались изо всех сил, будучи равно негодными как к настоящей военной службе, так и гражданскому поприщу.

Как правило, наиболее успешные службисты николаевского царствования оказыва­лись посредственными или плохими военачальниками. И не только в силу своей несомнен­ной бездарности, но и потому, что охранительный дух самодержавия был связан со стремле­нием к тому, чтобы в государстве и обществе не было никаких перемен, чтобы достигнутое величие и могущество России сохранялось в неизменных формах. Эти формы Николаем I и его окружением принимались за самое существо русской жизни. Ничего не менять, непре­рывно возобновляя существующее, — такая ориентация государственной власти делала из нее силу, противодействующую развитию русской культуры.

Но, с другой стороны, именно в период царствования Николая I русская культура Пе­тербургского периода вступает в полосу своей наибольшей творческой продуктивности. Она стала возможной только за счет происшедшего размежевания между самодержавным госу­дарством и культурой. Это размежевание состояло в том, что в русской культуре этого перио­да появляется фигура «лишнего человека». Она хорошо известна нам по художественной литературе. Дело, однако, в том, что «лишними людьми» были не только Онегин, но в зна­чительной степени и Пушкин в последний период своего творчества, не только Печорин, но и Лермонтов, одновременно Бельтов и Герцен доэмигрантского периода, Рудин и Тургенев и т. д. В той или иной степени в николаевской России «лишним человеком» становился хотя бы отчасти любой крупный деятель культуры. Понятно, что «лишний» он вовсе не в культуре, отторгает его государство. Причем в условиях, когда государственная служба в соответствии с длительной традицией считалась естественным и необходимым для образо­ванного человека жизненным поприщем. Остаться вне службы и в XVIII веке, и в первую половину XIX века означало не просто лишиться всякого веса и уважения в обществе, но и прозябать на обочине жизни. Для поколения людей чести и индивидуального достоинства служба была внутренне неприемлема, заставляла гнуть шею и отказываться от себя. Когда их представители выходили из игры, отказываясь от службы или воспринимая ее как аб­сурд, они и попадали в положение «лишних людей». Позиция «лишнего человека», несом­ненно, давала преимущество «быть с веком наравне», не подчинять себя мертвящему строю государственной жизни. И вместе с тем она была внутренне ущербной и неблагополучной. Культура, создаваемая «лишними людьми», стала отечественной классикой, ее отнесли к «зо­лотому веку». Но она развивалась как бы параллельно политическому и экономическому развитию России. Последнее в николаевское царствование носило кризисный характер. Пе­ред Россией начала вырисовываться перспектива тупика и катастрофы. Позади осталась эпоха победоносных войн и успешных в целом внутренних преобразований. Русский же «золотой век» во всей своей полноте обозначился как раз тогда, когда «золотой век» госу­дарственности закончился. Вся русская жизнь стала тревожной и проблематичной. В этом отношении он образует резкий контраст с остальным Западом. Ему в это время была прису­ща почти безоговорочная вера в прогресс, русская же культура вся полна сомнениями и ко­лебаниями, надежды в ней неразрывно связаны с разочарованиями.

Для .золотого века, в национальной культуре подобные умонастроения необычны. Век на то и .золотой., что ему присущ мощный творческий импульс, что в нем создаются произведения, становящиеся классикой культуры. Но помимо этого «золотой век* отличает- ся еще и известной гармонией, не исключающей противоречий и диссонансов и все же покры­вающей их. Таковым стал «золотой век» французской культуры, состоявшийся в царствова­ние Людовика XIV. Он был веком большого стиля, величавым и строгим. Совсем иные характеристики требуются при обращении к «золотому веку* германской культуры. Он со­стоялся значительно позже французского, только на рубеже XVIII и XIX веков. Такой же цельности и гармонии, как во Франции, в Германии «золотой век* не знал. Конечно, она была присуща творчеству таких его величайших творцов, как Г. В. Ф. Гегель и И. В. Гете. Но на этот же период приходится и такое мятущееся, диссонансное культурное течение, как романтизм. И тем не менее «золотой век* немецкой культуры был несравненно благополучнее нашего русского «золотого века». Он стремился к разрешению всех противоречий и разрешал их, если не в повседневной жизни, то в отвлеченной мысли или художественной фантазии. Русская же культура периода своего расцвета выражала надлом национальной жизни, она вглядывалась в нее с тревогой, негодованием или осуждением, не ощущая в то же время себя самой этой жизнью в ее высшем проявлении. Последнее как раз было очень свойственно немцам. Они смотрели на политическое убожество Германии или захолустность ее образа жизни, утешая себя тем, что в сфере мышления им доступны высоты и глубины, недостижи­мые никем более, они-то как раз и есть подлинная жизнь. Только нам была свойственна в такой степени созерцательная пассивность культуры, восприимчивость, ничего в мире по существу не меняющие. Конечно, это очень странная классика и странный «золотой век*.

«Золотой век* русской культуры, по существу, и обозначился в своей полноте лишь тогда, когда Россия и русский человек стали проблемой для самих себя. О том, что он наступает, во второй четверти XIX века не подозревал никто. А вот проблематичность Рос­сии становилась очевидной многим. Сошлемся на одно только достаточно типичное свиде­тельство сказанному, принадлежащее П. В. Анненкову:

«Образованный русский мир, — пишет Анненков, — как бы впервые очнулся к тридца­тым годам, как будто внезапно почувствовал невозможность жить в том растерянном ум­ственном и нравственном положении, в каком оставался дотоле. Общество уже не слушало приглашений отдаться просто течению обстоятельств и молча плыть за ними, не спрашивая, куда несет его ветер. Все люди, мало-мальски пробужденные к мысли, принялись около этого времени искать, с жаром и алчностью голодных умов, основ для сознательного разум­ного существования на Руси. Само собой разумеется, что с первых шагов они приведены были к необходимости прежде всего добраться до внутреннего смысла русской истории... Только с помощью убеждений, приобретенных таким анализом, и можно было составить 'себе представление о месте, которое мы занимаем в среде европейских народов*. 29

При всей своей привычности для русского уха строки Анненкова были возможны толь­ко в нашем отечестве. Ни в какой другой западной стране с такой настоятельностью не стоял вопрос о внутреннем смысле своей истории или о месте, занимаемом в среде европей­ских народов. Не стоял потому, что Франция, Англия, Германия и т. д. были Западом и никакой дистанции по отношению к остальной Европе у них не было. Иное дело Россия. Пережив век культурного ученичества и вступив в самую середину своего «золотого века*, русские люди со всей остротой ощутили, что они сами и их страна находятся в странном, промежуточном и неопределенном положении. Россия вроде бы вошла в семью западных народов и культур, стала западной страной, но на свой слишком особый и кризисный лад. В этой ситуации русская культура, по сути, впервые заговорила, попыталась прервать свое почти тысячелетнее «великое молчание*. То, что она становится прежде всего культурой

слова, очевидно уже потому, что в центре русской культуры «золотого века* безусловно находится литература, и прежде всего роман. Здесь наша культура достигает своих вершин в Петербургский период, тогда как в Киевском и Московском периодах она выражала себя прежде всего в зодчестве и иконописи. Очевидно, середина XIX века — это не первый и не последний кризис, который переживала Россия. Однако впервые его встретил и пережил человек с оформившимся индивидуально-личностным началом, с потребностью и возможностя­ми проговорить, сделать словом духовную ситуацию времени. Когда-то, в середине XVII ве­ка, Московская Русь накануне ее вхождения в западный культурный круг свое неустроение и проблематичность своей жизни выразила в расколе Православной церкви по обрядовым вопросам. Теперь, наконец, наступило время споров, которые предполагали и требовали формулировки позиций и доктрин, а не апелляции к традиции как таковой. Некоторым отдаленным аналогом конфликта никониан и старообрядцев явилось возникновение в рус­ской культуре течений западников и славянофилов. Однако именно с этих течений начина­ется устойчивая традиция русской мысли. Первые наши западники (П. Я. Чаадаев) и славя­нофилы (И. В. Киреевский, А. С. Хомяков) стали и зачинателями отечественной философии.

И уж, конечно, разделяло их что угодно, только не обрядовые вопросы.

При характеристике русского «золотого века» как культуры слова очень существенно то, что, несмотря на возникновение в ней общественной мысли и первых ростков филосо­фии, она оставалась прежде всего культурой художественного слова. Это слово в ней наибо­лее впечатляющее, глубокое и, как это ни покажется странным, философичное. Скажем, философская глубина романов Достоевского далеко превосходит все, что при его жизни и позднее сделала русская религиозно-философская мысль. Такая преимущественная воп- лощенность русской культуры в слове имела свои позитивные стороны. И вместе с тем она же свидетельствует о том, что для русского человека сфера чистой мысли не стала до конца своей. Не забудем, что философия на западной почве возникла как раз потому, что в лице Греции Запад оказался наиболее продвинутым в развитии индивидуально-личностного на­чала в человеке. Философ — это, как никто другой, человек индивидуально ответственного и вменяемого бытия. Для него все сущее должно обрести свой смысл и быть оправданным посредством собственных интеллектуальных усилий философа. Философ не вправе полагаться на распространенное мнение или традицию, еще менее ему пристало уклоняться от самостоя­тельной работы мысли. Только философу по плечу справиться с той ситуацией, которая сложилась в русской культуре ко второй трети XIX века и достаточно четко обрисована в цитированном фрагменте П. В. Анненкова. Между тем философски ситуация эта не была осмыслена и разрешена, хотя и неустанно осмыслялась. Скорее, говорить здесь можно о том, что перепутье, перелом и растерянность исторического времени середины XIX века были глубоко пережиты и выражены в русской культуре и в первую очередь литературе. Но пере­живания и выражения не стали в результате преодолением и разрешением ситуации. Наш «золотой век» стал скорее симптомом кризиса русской жизни, чем лекарством от него.

Об этом кризисе свидетельствует не только то, что в центре русской культуры середи­ны XIX века стояла фигура «лишнего человека», но и его позиция в культуре. Никогда нельзя забывать при обращении к «лишнему человеку», что он дворянин, помещик, барин, что в его жизни и творчестве осуществлялась дворянская культура, которая возникла в петровские времена как некоторая противоположность народной, крестьянской культуре. Вплоть до середины XIX века для дворянской культуры не существовало проблемы ее разведенности с крестьянской культурой. Дворянство видело прежде всего явные преиму­щества своей культурной близости к Западу, чем оторванность от крестьянства и близких к нему купечества и мещан. Положение радикально меняется с появлением «лишнего человека». Будучи дворянином, он вынужден был отказаться (если не всегда буквально, то внутренне) от служения государству. Столетиями государственная и в первую очередь воен­ная служба была не просто обязанностью или преимуществом дворянина. Она формировала

его самоощущение, определяла место дворянства в русской культуре, укореняла в ней. «Лишний человек» в противоположность своим предкам вынужденно становился беспоч­венным человеком. Своей естественной, очевидной и признанной роли в обществе у него не было. Европейская «выделка», образованность, культура «лишних людей» являлись как бы избыточными, своего рода необязательными деталями и украшениями русской жизни. Культурные преимущества оборачивались для них ненужностью и неприменимостью на традиционном для дворянства поприще. Последствия этого, видимо, недооцениваются по Настоящее время. Заключаются же они в том, что дворянство не в состоянии оказалось выполнять свою опережающую другие сословия роль в культуре, искупать в интересах всего общества свои социальные преимущества своей культурной миссией. Эта миссия вов­се не обязательно заключается в стремлении приблизить к своей культуре более широкие ' слои населения. Подобного рода вещами дворянство любой западной страны, как правило, было озабочено очень мало. Но и тогда, когда оно оставалось вполне безразличным по поводу культуры других сословий, оно могло благотворно влиять на них в одном, навер­ное, самом существенном аспекте. Дворянское сословие, как никакие другие сословия и слои общества, выражало собой начало прав и свобод личности. Быть дворянином означало* быть свободным и независимым человеком, противопоставленным несвободным и полусво­бодным людям других сословий. Дворянство свою свободу воспринимало прежде всего как привилегию, за которую, правда, дворянин был обязан и готов в любой момент заплатить "жизнью на военном поп'рище или в дуэли. На Западе тенденция развития была такова, что дворянские привилегии длительное время оспаривались третьим сословием — буржуазией. Уступки же буржуазии, по существу, означали, что дворянская свобода-привилегия все больше становилась неотъемлемым правом человека как такового. С риском сильного пре­увеличения можно утверждать, что по критерию свободы на Западе вся основная масса граждан государства становилась дворянами. Дворянство же при всем своем сопротивлении поползновениям на его привилегии, культивируя в себе дух свободы (как чести, достоин­ства, между прочим, светскости), тем самым сохраняло его для всего Запада. Не сохрани оно в свое время свои привилегии, уступив натиску других сословий и государству, дворян­ство не выполнило бы своей главной культурной миссии.

Возвращаясь к нашему отечественному дворянину — «лишнему человеку» — приходит­ся констатировать: свое дворянское преимущество — привилегию-свободу — он потерял уже одним тем фактом, что стал «лишним человеком». Его свобода, в отличие от недолгой дворянской свободы поколений «Александрова века», оставалась чисто внутренней, свободой определений и оценок, творческих усилий в сфере мысли и искусства, но уже не свободой образа жизни, подобающего дворянину. «Лишний человек» для мужика, купца или меща­нина был 'странкым и чудаковатым существом, а вовсе не тем барином-аристократом, за которым нужно изо всех сил тянуться и кому нужно подражать как настоящему по праву и достоинству хозяину жизни. Более того, сами «лишние люди» не только не удержались на высоте своего дворянства и аристократизма, но и признали преимущество перед собой так называемого •« народа ».

Нужно сказать, что «народ» — это своеобразно русское понятие и притом очень харак­терное для нашей культуры, начиная с «золотого века». Вообще говоря, народом вправе называться все население данной страны, если оно образует национальную общность. У нас между тем под народом с середины XIX века подразумевается прежде всего, если не исключи­тельно, «простонародье», то есть представители низших сословий и главным образом крестьян­ства. В лице «лишнего человека» дворянство поклонилось в ноги крестьянству и в нем, а не в себе признало русский народ. Этим под сомнение ставились не только петровские рефор­мы, но и вся новоевропейская дворянская культура, которая в творчестве тех же самых «лишних людей» как раз и достигла своего расцвета. Деятели нашего «золотого века» могли усматривать в русском крестьянстве «народ-богоносец» (славянофилы), видеть в крестьянине

«прирожденного социалиста* (А. И. Герцен), восхищаться мудрой простотой его жизни (JI. Н. Толстой), могли, наконец, сострадать русскому крестьянину в его угнетенности, бес­просветной нищете и долготерпении (этот мотив получил широчайшее распространение). Но в любом случае идущее от «лишних людей» народничество русской дворянской культуры отдавало капитулянтством «высокой» культуры перед «низкой». До предела эта тенденция была доведена JI. Н. Толстым. В нем совершенно поразительным образом сочеталась при­надлежность к «высокой» культуре со стремлением к опрощению и возврату в «низовую» культуру. Толстой — это граф, который попытался стать мужиком, и одновременно самый крупный новоевропейский романист, призывавший учиться писать у крестьянских детей.

В нем же наиболее очевиден и Внутренний надлом русского «золотого века». Надлом, кото­рый не помешал необычайной продуктивности русской культуры и в то же время не был ею преодолен.

Царствование Николая I (1825-1855), на которое приходится и появление «лишнего человека», и расцвет русской культуры «золотого века», завершается накануне унизитель­ного военного поражения, которого в России никто не ожидал. С этим поражением остается позади государственное величие империи и вместе с тем начинается оживление обществен­ной жизни, больше не регламентированной мелочной и жесткой опекой Николая I и его чиновников. Казалось бы, в такой ситуации на передний план должны были выйти «лиш­ние люди», многие из них были достаточно молоды, не говоря уже об одаренности. Однако в следующий период «золотого века», который продолжался приблизительно до середины 90-х годов, тон в общественной жизни задают совсем другие силы и деятели. Обыкновенно их именуют революционными демократами и разночинцами. Стоит обратить особое внима­ние на последнее слово. Буквально быть разночинцами и означало принадлежать к различ­ным сословиям. Точнее же, наверное, было бы сказать, что разночинцы находились вне сословий, за счет того, что в их среде сословия перемешались и потеряли свое значение. Они рекрутировались из того же дворянства, естественно, без- и мелкопоместного, духовенства, мещан, военного сословия, были в них представлены и выходцы из крестьян. Внесослов- ность разночинцев в стране с по-прежнему ярко выраженными сословными различиями, где не принадлежать ни к какому сословию было попросту невозможно, была связана прежде всего с позицией в общественной жизни и культуре. Быть разночинцем в той или иной мере означало неприятие существующего строя и всего уклада русской жизни. Неслучайно раз­ночинцев называли еще и нигилистами. Разночинцы-нигилисты жили устремлением ис­ключительно в будущее, «темной старины заветные преданья» мало что говорили их душе. Старшее поколение разночинцев росло еще в николаевское время. И его ненависть к нико­лаевской России, ее властям и самому императору буквально потрясает. Когда в 1855 году девятнадцати летний студент Н. А. Добролюбов написал по поводу Николая I такие строки: «А между тем сколько мелочного самолюбия, сколько жестокости, невежества, эгоизма показал он в последующее время! Ни лист, ни два, а несколько томов можно наполнить рассказами его ужасных, отвратительных деяний. Каждое имя из приближенных к нему людей давно уже сделалось символом низости, грубости, воровства, невежества... Но до­вольно. Нам еще будет много случаев возвратиться к этому ужасному тирану...»,136в их тоне и пафосе не было ничего исключительного. Всякая связь между самодержавием и теми, кто в царствование Александра II будет определять умонастроение общества, диктовать ему свои мнения и суждения, была разорвана еще в годы правления Николая I. Недовольство, а самое главное, отчуждение и негодующее неприятие власти в 30-40 годы еще таились под спудом. Либеральное правление Александра II вывело их наружу. Теперь речь шла уже не просто о недовольстве действиями государя. Самодержавие, царская власть осуждались прежде по­тому, что они есть и самим фактом своего существования не дают России свободно дышать.

Разночинцы относились к Александру II также, если не более непримиримо, чем к его отцу. Их отношение к императору ничуть не смягчили действительно серьезные и глубокие рефор­мы: крестьянская, административная, судебная, военная, установление, пускай, и не свободы слова, но все же такой степени гласности, которая даже отдаленно не сопоставима с отноше­нием к печати в предшествовавшее царствование. Все это воспринималось как половинчатые меры, ничего не меняющие в существе российской действительности. Даже злодейское убий­ство Александра II не вызвало среди разночинцев-нигилистов опамятования. Конечно, не все из них приветствовали гибель государя. Но сочувствие к убийцам было распространено ши­роко. Несравненно шире, чем страх за свою родину, которая действиями террористов подтал­кивалась в пучину хаоса. В России как-то незаметно выросло поколение, бесконечно требова­тельное к власти и совсем не отдающее себе отчета в том, как тяжело ей приходиться, с какими неразрешимыми в ближайшей и более отдаленной перспективе противоречиями она сталкивается. В самодержавии видели одно только препятствие на пути прогресса и вовсе не замечали его устроительной деятельности. Непримиримыми разночинцы остались и к импе­ратору Александру U, и его правлению, потому что разночинцам-нигилистам нужна была Россия, созданная заново и по их собственному замыслу. Революционные замыслы разночин­цев-нигилистов не осуществились, но властителями дум нескольких поколений они были. Их власть имела, однако, очень мало общего с русской культурой того времени. Разночинцы были прежде всего идеологами и пропагандистами. Поневоле их рупором становилась литера­турная критика. В пределах критических статей текущих журналов они определяли обще­ственное мнение. Этих статей ждала как манны небесной и с восторгом их прочитывала образованная публика. Между тем, настоящая культурная жизнь осуществлялась вовсе не в трудах идеологов-шестидесятников и их наследников. Безнадежно проиграв разночинцам в сфере идей и умонастроений, в культуре по-прежнему определяющую роль играли «лишние люди* и прямые продолжатели дворянской культуры. В 60-70-е годы, скажем, куда громче звучали имена Чернышевского, Добролюбова и Писарева, чем Тургенева, Достоевского и Тол­стого. Между тем слишком очевидно в данном случае, кто есть кто, за кем не просто прио­ритет, а единственное право представлять «золотой век» русской культуры.

Если в середине XIX века с появлением «лишнего человека» русская культура, так сказать, «отделяется от государства», отчуждается от государственной жизни самодержав­ной России, то начиная с 60-х годов стремительно идет процесс разделения идеологии и куль­туры. Господствующие идеологические течения уже не отчуждены от государства, а непри­миримо враждебны ему. Отчужденность свойственна теперь скорее отношениям между идеологией и культурой. Там же, где они встречались и перекрещивались, культура неиз­менно проигрывала. Удивительно, но почему-то на русской почве революционно-демократи­ческая или разночинно-нигилистическая идеология более всего отразилась на живописи. В результате она приобрела тематическую задонность и поучительность, далеко уводившие ее от собственно живописных задач. В философской мысли господствующие идеологические течения обнаруживали свое влияние не содержательно-тематически, а скорее своими мыс­лительными навыками и приемами. Идеология стремится прежде всего убедить и привлечь на свою сторону, ей чужд настоящий пафос истины, ее непредвзятые, последовательные и трудные поиски. Такие ее особенности невольно заражали и делавшую свои первые шаги русскую философию. Ее бесспорно крупнейший в XIX веке представитель В. Соловьев, к при­меру, рассуждал в своих сочинениях о предметах, достаточно далеких от злобы дня: об отвлеченном и конкретно-целостном знании, о соотношении философии и христианского вероучения, о характере связи между Богом и человеком и т. д. По существу же, он, как правило, оставался оперирующим философским и богословским терминологическим аппа­ратом идеологом-публицистом.

Наверное, самых впечатляющих успехов идеологизация русского общества достигла с фактом появления у нас интеллигенции. С конца XIX века интеллигенцией в России стали называть представителей ее образованного слоя: ученых, учителей, врачей, литераторов, инженеров и т. д. Очень показательно, что несмотря на свои западные корни, слово «интелли­генция» приобрело на русской почве свое исключительно русское значение. Запад интеллиген­ции в нашем смысле не знал или почти не знал. Потому именно, что у нас под интеллигентом понимался вовсе не интеллектуал или человек с высшим образованием как таковой. С при­надлежностью к интеллигенции связывались еще и так называемая идейность, наличие ка­ких-то возвышенных и при этом не имеющих отношения к религии убеждений. Они обяза­тельно должны были быть прогрессивными, устремленными в светлое будущее и в той или иной степени не приемлющими настоящее. Последнее подлежит преобразованию в соответ­ствии с убеждениями интеллигента. В такого рода преобразовании интеллигент обязательно ощущает себя избранником, солью своей земли. Иногда он готов поклониться и народной правде, и опроститься в ее духе так, как он его понимает. Что напрочь исключено для интеллигента или по крайней мере внутренне ему чуждо, так это поддержка государства и власти. Как минимум, он должен находиться в оппозиции к государству. Самодержавие и государственный аппарат для интеллигента более или менее враждебен. Но он не укоренен и в повседневной общественной и хозяйственной жизни, протекающей вне государства. Ин­теллигент готов не столько служить, сколько перестраивать, а еще лучше проектировать строительство. Поскольку подобное далеко не всегда удается, то он воспринимает свое теку­щее существование как лишенную настйящего смысла рутину, непреодолимую косность рус­ской жизни. Вплоть до культурной катастрофы 1917 года интеллигенция оставалась пита­тельной средой и носителем революционной в своих основаниях идеологии, сознавая себя наследницей разночинцев-нигилистов 60-х годов.

Появление интеллигенции в России стало следствием ее сближения с Западом, вестер­низации русской культуры и вместе с тем того, что Россия так и не стала западной страной в том смысле, в каком западными странами являются Англия, Франция, Германия или Италия. Нерастворимость России в Западе можно трактовать как ее отсталость, можно в этом видеть некоторую инаковость российской западности по отношению к остальному Западу. В любом случае определенная дистанция между Россией и Западом несомненна. Самое же существенное для появления и существования интеллигенции состоит в том, что несовпаде­ние России и Запада обнаруживается и внутри русской культуры: в ней есть собственно Запад и собственно Россия. Ну, скажем, образование и наука не могли быть ничем иным, как чисто западным явлением. Ни в гуманитарных, ни тем более в точных и естественных науках русская школа и университет ничего не могли предложить учащимся, кроме изуче­ния тех же наук и приобретения тех же знаний, что и на Западе. А вот отношения между людьми, способ ведения хозяйства, государственное устройство и t. д. в России существенно отлНчались от западных. В учебных заведениях у нас образовывали людей, как это только и возможно, на западный лад, жизнь, однако, им приходилось выстраивать в стране, слишком своеобразно западной и в то же время не создавшей образования в соответствии со своим своеобразием. Такой разрыв делает массовым явлением отстраненность от собственной стра­ны, ее восприятие, в котором первенствуют критика и отрицание. У русского дворянства вплоть до появления «лишних людей* получение западного образования уравновешивалось сознанием своей причастности стране в качестве некоторого деятельно образующего и выра­жающего страну начала. Напомним разобранный в предшествующей главе разговор между княгиней Дашковой и князем Кауницем. В этом разговоре княгиня не просто демонстрирует свою неосведомленность касательно русской истории, для нее в то же время органична аристо­кратическая гордость за свою страну. Как бы Дашкова не заблуждалась в критике или превознесении России, отречение и отстраненность от нее для княгини невозможны. Россия и она сама в сознании Дашковой совпадают. У нее едино именно то, что для русского интеллигента, как он оформился в царствование Александра И, противопоставлено. Не то чтобы он не считал себя русским. Не просто считал, но и относился к себе как к соли русской земли. Но интеллигент воспринимал себя не укорененным в жизни своей страны. Как образованный человек, он родом из Запада, а может быть, и вообще ниоткуда. Главное, что интеллигент держал в уме — это то, что прошлое и настоящее России сами по себе, а он — сам по себе, по отношению к ним обязательна дистанция критически мыслящей личности. Если за что и отвечающей, так это только за неспособность воплотить свои возвы­шенные идеалы в жизнь. Воплощаемое же интеллигент своим признать не готов. Каждый раз оно подлежит критике и отстранению.

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]