- •Глава 1 понятие культуры
- •Глава 2
- •Глава 3 культура и религия
- •Глава 4 культура и природа
- •Глава 5 культура и идеология
- •Глава 6 типология и периодизация культуры
- •Глава 1 культурология, традиционный и научный историзм
- •Глава 2
- •Глава 9
- •Глава 1 первобытная культура и современность
- •Глава 2
- •Глава 3
- •Глава 5
- •Глава 6 магия и магизм
- •Глава 1 монументализм древневосточной культуры
- •Глава 2
- •Глава 3
- •Глава 4 душа древневосточного человека
- •Глава 5
- •Глава 1 античная культура и полис
- •Глава 2 тема судьбы в античности
- •Глава 3
- •Глава 4 древнегреческий эпос
- •Глава 5 возникновение философии
- •Глава 6
- •Глава 7 античная трагедия
- •Глава 8
- •Глава 9 римская античность
- •Глава 1 античные предпосылки средневековой культуры
- •Глава 2 средневековая культура и христианство
- •Глава 3
- •Глава 4 культура раннего средневековья
- •Глава 5
- •Глава 6 высокое средневековье. Бюргерская культура
- •Глава 7
- •Глава 8 кризис средневековой культуры
- •Глава 1
- •Глава 2 движение гуманистов
- •Глава 3 пополан, кондотьер, художник
- •Глава 4 кризис гуманизма
- •Глава 1
- •Глава 2 реформация как реакция на возрождение
- •Глава 3
- •Глава 1 новые основания антропоцентризма
- •Глава 2
- •Глава 3
- •Глава 4 романтическое течение в культуре
- •Глава 5 западная культура XIX века
- •Глава 6
- •Часть 11
- •Глава 1
- •Глава 2 русская культура и природа
- •Глава 3 культура киевской руси
- •Глава 4 культура московской руси
- •Глава 5
- •Глава 6
- •Глава 7
- •Глава 8
- •Глава 1 понятие культуры 8
- •6 Бытие. 2:19, 20.
- •77Саксонское зерцало. — м., 1985. С. 44.
- •86М Песнь о Роладе. Clxxiv, 2370-2372. // Западноевропейский эпос. — ji, 1977. С. 662.
- •103 Сочинения итальянских гуманистов эпохи Возрождения (XV век). — м., 1985. С. 219-220.
Глава 2 тема судьбы в античности
Античное представление о полисе как общении свободных граждан подразумевало, что человеческая природа обладает некоторой существенностью, что для человека возможны не только «вертикальные» связи с богами, но и «горизонтальные» связи между людьми. На Древнем Востоке отношение «человек — человек», «раб — раб» лишено всякой существенности и смысла, если оно не опосредовано отношением «раб — божественный царь». В царе рабы обретали себя и поэтому могли общаться между собой, в противном же случае ничтожествующие существа от соприкосновений между собой ничего, кроме ничтожества, не порождали. В Древней Греции связь по линии «человек — человек» потому и возможна, что люди могут быть гражданами, а граждане по своей сути — это цари, которые в своем полисе соцарствуют. Их царственность проявляется прежде всего в общении с себе подобными, но не только. Царственное достоинство граждан (они же свободные люди) обнаруживается еще и в соотнесенности с рабами, во власти над ними. Такая власть становится возможной потому, что рабами в греческом понимании были не только варвары-чужеземцы, но и люди, находившиеся в безраздельном подчинении и в собственности у граждан. Откуда берутся такие внутренние рабы, как будто .самоочевидно. Их покупают, захватывают во время войн или пиратских экспедиций, в рабство продают за долги и преступления и т. д. Однако за всеми этими обстоятельствами стоит одно: люди делятся на рабов и свободных, но если рабство одних и свобода других — результат случайности и внешних обстоятельств, тогда каждый потенциально является рабом и свободным, а это приговор человеческой свободе и царственности. Античный грек настаивал на другом, на том, что люди обладают различной природой и различными возможностями. Одним из них предназначено быть свободными, другим — рабами. Между людьми существует пропасть, делающая их противоположными и несовместимыми по критерию свободы. Свободные и рабы как бы сделаны из различного материала. Поэтому одни из людей образуют общность граждан и царей — полис, тогда как другие находятся у них в безраздельной власти. Древние греки никогда не считали такое разделение людей несправедливым. И свободные и рабы находятся в таком положении, которое они заслуживают. Да и само рабство стало непреложной и неотменимой реальностью, потому что в мире царствует сила, которая повергает все и вся в состояние рабства. Эта сила — судьба или рок. Ее власть над миром безраздельна, изначальна и неотменима. Ей равно подвластны и люди и боги. Так что рабство укоренено в самой природе вещей. Все существующее для того и существует, чтобы рабствовать у судьбы. И свободные люди, граждане, и царь здесь не исключение. Судьба для них выступает точно в таком же качестве, в каком они сами по отношению к рабам. Со свободой же и царственностью людей дело оказывается не таким ясным, как это могло показаться вначале. Ведь здесь греки впадали в неизбывное противоречие. С одной стороны, они настаивали на том, что свободные и рабы отличаются по природе, с другой — признавали всеобъемлющую власть судьбы, тем самым соглашаясь с тем, что в мире рабствуют все без изъятия. Такого рода противоречивость не была какой-то умозрительной конструкцией, которую создавал философ. Она бессчетное число раз воспроизводилась в повседневной реальности. Так, например, кто из греков не чтил Платона? И как его было не чтить, если он был крупнейшим античным философом и к тому же происходил из царского рода, то есть состоял в более близком родстве с богами, чем рядовой афинянин. Но те же греки прекрасно знали, что их божественный Платон не только учил философии афинскую золотую молодежь, но и был продан в рабство сиракузским тираном Дионисием, с которым не поладил. Хорошо, что Платона выкупили из рабства ученики. Но он мог и навсегда остаться рабом на чужбине. Это было бы прискорбно, но не было бы несправедливо. Ведь его хозяин купил Платона на законных основаниях, значит, ему самое место быть рабом. Греки прекрасно знали, что очень многие рабы прежде были свободными гражданами, но они почитали захват пленных как право копья. Оно было именно правом, то есть справедливым и законным. Только его справедливость и законность проистекает из особого источника. Им является судьба с ее полным безразличием к тому, различают ли люди людей по природе на свободных и рабов. Платон побывал и тем, и другим. И то и другое было для греков в порядке вещей, том порядке, от которого у них голова шла кругом и который был ничем не лучше беспорядка как раз потому, что являл собой действия той реальности, которую греки считали судьбой. Ее присутствие и господство в мире как-то совмещалось с представлением о человеческой свободе и царственности. Причем действие судьбы и человеческая свобода и царственность не только противоречили друг другу, о чем уже шла речь, но и каким-то образом уживались. Их противоречивость не разрешалась, скорее она становилась импульсом к абсолютному утверждению человеческой свободы и царственности. Но прежде чем рассматривать эту свободу и царственность в сопряжении с судьбой, нужно попытаться понять, что древние греки понимали под судьбой и почему ощущали ее всеобъемлющую власть над миром богов и людей.
Тема судьбы для человечества не изначальна, хотя и возникла тысячелетия назад. Архаическая первобытность была вполне чужда представлениям о судьбе. Для первобытных людей последней реальностью и предельными основаниями всего сущего, как мы помним, были хаос и космос. Если в первобытной общине царили лад и строй, она в глазах первобытных людей была космична, если же ее обуревали страсти, раздоры, она становилась жертвой стихийных бедствий, тогда в ней водворялся хаос. Каждый человек мог ощущать присутствие в себе того или другого начала, относить себя к одному или другому. Он становился тем, чем в данный момент была его община. Она же непрерывно ощущала в себе животворящее присутствие божеств и божественных энергий или богооставленность. Боги по отношению к первобытной общине были до некоторой степени внешней реальностью. Сакральное и пронизывало собой мир профанного бытия, и оставалось запредельным для людей миром божественного. Однако настоящего отчуждения людей от богов все-таки не было. Они соединялись в ритуале, на вершине ритуального действия происходило обожение как единение и слияние человеческого с божественным. Таким образом, мир первобытных людей первоначально был если и не однородным, то пронизанным взаимопереходами родства и близости миром. Для человека в этом мире не было ничего неизбывно чуждого и непреодолимо внешнего. В нем все было во йсем и все было всем. Тот же хаос и страшил как бездна неисследимая, и в то же время являлся «древним и родимым». Бездна воспринималась и как провал и зияние, и как порождающее лоно. Одно с другим связывалось нераздельно.
Когда на исходе первобытности начинает звучать тема судьбы для тех народов, которые эту тему услышали, а таковыми, в частности, были древние греки, мир теряет свой чисто внутренний характер родства и близости всего со всем. В огромной степени родство и близость сохраняются, но помимо них в мире хаоса и космоса, профанного и сакрального появляется некоторая чуждая всему и всем сила и реальность. Она всемогуща, для нее не существует никаких неодолимых преград, ее никому и ничем не остановить. Это реальность судьбы. В нашем языке у нее есть очень красноречивые синонимы: доля и участь. Оба они фиксируют одно и то же — частичность существования того, кто живет под судьбой. Каждому предназначена своя часть пирога-жизни, кому-то больше, кому-то меньше, а кому-то практически ничего. Но главное состоит в том, что собственная участь, доля отрывает его обладателя от целого — жизни. Когда-то ёе «пирог» был предназначен для всех, принадлежал каждому. Не в том смысле, что все проживали совершенно одинаковую жизнь, совершали одни и те же поступки, попадали в совершенно тождественные обстоятельства и т. п. Индивидуальные вариации жизненного пути в архаически первобытной общине могли быть достаточно велики. Однако все значимое, идущее от смысла, заслуживающее быть выделенным и отмеченным из потока рутинной обыденной жизни, было общим и нераздельным. Прежде всего общими и нераздельными являлись ритуальные действия общины, все вместе в единении и слитности ее члены достигали того, ради чего жили — обожения. Тот же, кто выпадал из слитности и нераздельности общинной жизни, погружался в ничтожество профанного и невнятность хаотического существования. Оно было лишено смысла, строго говоря, никаким существованием его не признавали. Поэтому ни о какой доле-участи для отторгаемых из общинного мы-бытия говорить не приходится. С собой они ничего не забирали и буквально оставались ни с чем.
Представление о том, что каждый индивид (а таким индивидом не обязательно должен быть отдельный человек) обладает своей, собственной, только ему принадлежащей долей- участью, возникает по мере того, как дает трещины монолит мы-бытия. Скажем, его ни в малейшей степени не подрывает наличие фигуры царя-жреца. Вроде бы у жреца есть своя участь, так как он вознесен над общиной и отделен от нее. Однако жреческий путь во всех своих моментах предзадан. Жрец должен играть ключевую роль в предзаданных же ритуальных действиях. Они не от него исходят и не рт него направлены. Правда, жрец может лучше или хуже осуществлять ритуал, может с ним не справиться. Но в последнем случае он обнаруживает свое жреческое недостоинство и мнимость своей вознесенности и выделен- ности. Мнимый же жрец исторгается из общины и повергается тем в ничтожество, как любой ее член.
Наличие у каждого индивида своей доли-участи означает, что он каким-то образом начинает существовать сам по себе, что в нем появляется нечто, до конца не растворенное в коллективной жизни мы-бытия, и этот остаток уже не видимость и иллюзия. Теперь бытийствует не только община, но и ее члены, полис и его граждане, как, например, у древних греков. Правда, бытие со своей долей-участью, точнее, в качестве доли-участи — это особая, не сопоставимая с дойн диви дуальным бытием общины по одному решающей важности признаку, реальность. Если архаически первобытная община воспринимала себя как тотальность сущего, как целокупность космически устроенного бытия, противостоящего хаосу, то
и ней и через нее также воспринимал себя каждый ее член. Он был всем во всем, поскольку таковой была его община-космос. С появлением у каждого индивида своей доли-участи каждый не только начал существовать частично и оторвано от целого, его с ^чествование стало обреченностью. Обречен же имеющий судьбу смерти и небытия. Судьба тем самым не только распределяет среди индивидов доли-участи, но еще и обездоливает. Обездолен каждый индивид уже по одному тому, что какая бы завидная доля ему не досталась, несопоставимо большая часть «пирога» жизни ему никогда принадлежать не будет. Получить весь «пирог» можно только вместе со всем, то есть по ту сторону разделенное™ индивидуальных существований. Однако и та доля-участь, которая все-таки достается индивиду — это не просто часть вместо целого. Отрывая индивида от целого, делая частичным и ущербным, она ведет его к концу — смерти и небытию. Ведь часть по определению ограничена и конечна. Если она достается кому- либо, то должна исчерпаться. Исчерпанность и будет тогда концом-смертью и небытием.'
Этот момент присутствует в самом слове «судьба»;. Судьба — это длящийся суд, суд как процесс. Отличие его от суда в привычном для нас смысле в том, что здесь нет судьи, нет судебного разбирательства и определения конкретной вины, есть только осуществление принципа. В судьбе индивид приговорен (и приговор ему неотменим) лишь за то, что он индивид. Здесь действует принцип: если ты существуешь индивидуально, если у тебя есть своя доля- участь, то ты не просто виновен, а виновен смертью, твое индивидуальное существование должно быть радикально отменено. Индивид, живущий под судьбой и в судьбе, живет в перспективе своего неминуемого оничтожествления. Ранее по выходе и исторгнутости из общины он немедленно погружался в ничтожество и небытие, теперь он получает оттяжку, собственно говоря; его жизнь и есть оттяжка. Разница между полной невозможностью индивидуального бытия в первобытной архаике и его частичностью и обреченностью в последующие времена, конечно, огромна. Но не менее важно другое. По-прежнему сохраняется неукорен- ность индивида в мироздании, его чуждость ему. Индивид, для которого жизнь — это доля, участь, судьба, живет в ощущении своего космического сиротства. Его существование насквозь раздвоено, с одной стороны, он воспринимает себя как бытийствующего, говорит себе: «Да, я есть». С другой же стороны, мир, в котором индивид находится, возражает ему: «Тебя не должно быть и не будет». Очевидно, что возражающее начало здесь судьба, а ее возражение и есть неумолимое действие зачеркивания индивидуального бытия.
Древний грек очень хорошо ощущал свою неукорененность в мире, незаконность и ущербность своего существования. О том, что «смерть для людей лучше, чем жизнь» 2, что неродиться предпочтительнее, чем появиться на свет, знали все. Такое знание вовсе не было следствием неприятия жизни или отвращения к ней. У кого другого, если не у древних греков, был вкус к жизни, способность радоваться и наслаждаться ею. Но как раз они были особенно восприимчивы к зыбкости и уязвимости индивидуальной жизни, ее обреченности. Не родиться или умереть для грека значило прежде всего не знать над собой судьбы или выйти из-под ее власти, менее всего греку был свойствен дух небытия или распада. Смерть для него, как и для первобытного человека, была сближена со сном. Она была бытием, но без индивидуального самоощущения. Там же, где нет индивида, там нет и судьбы.
Жить под судьбой и в судьбе можно Только в ощущении исходно и непрерывно длящегося неблагополучия. Впрочем, «неблагополучие» здесь слово не совсем подходящее. Ведь судьба не просто может сделать индивида несчастным, доставить ему страдания, индивид 1 ней абсолютно несовместим. Так, разгневанное божество он может попытаться умилостивить, злобного и разбушевавшегося демона обуздать магическими заклятиями, каверзы другой нечести нейтрализовать своей осторожностью и предусмотрительностью. К судьбе ничто подобное не применимо. В ней что-то по поводу индивида, неизвестно кем, а точнее, никем, предрешено, вне всякой зависимости от его заслуг или преступлений, и к тому же предре-
шенное человеческому знанию недоступно. Попробуем представить себя на месте человека судьбы, и нам станет ясно, что с судьбой во всей непреложной ясности ее присутствия в мире человеку не ужиться. Грек все-таки уживался, не цепенел под взглядом сонных глазниц кого-то или чего-то ужасающе-непостижимого. И не просто уживался и не терял вкуса к жизни, но и отметил свое пребывание в мире великим искусством, философией, напряженной политической жизнью, которые на тысячелетия вперед сохранили достоинство образца. Есть несколько обстоятельств, благодаря которым древние греки не были парализованы реальностью судьбы.
Одно из них состоит в том, что они стремились, и не совсем безуспешно, отвести глаза от той точки, которая обессмысливала их жизнь, или, наоборот, представить себе, что «не так страшен черт, как его малюют». А может быть, и вообще судьбу можно приручить, отождествив ее со сферой сакрального, придав ей статут некоего божественного начала. Такой ход также не чужд древним грекам. Они реализуют его тогда, когда персонифицируют судьбу в образах Мойр. По одним свидетельствам, для греков существовала одна Мойра. По другим, более многочисленным, их три: Лахесис, Клото и Атропос. Здесь, несомненно, замечательны два момента. Во-первых, прикрепленность судьбы к женским образам, характерная не только для греков, но и для римлян, германцев и других народов. Женское начало ближе к хаосу, к праоснове и бездне, к лону всех вещей. Оно ассоциировалось в первобытной душе со стихийным и непредсказуемым. Все это ближе к судьбе, чем связанное с космической устроенностью мужское начало. Второй момент состоит в нумерической неопределенности Мойр, неафиширован- ности их количества. Судьба — это нечто неуловимое, несмотря на всю свою вездесущность. Одна Мойра, которая вместе с тем и несколько Мойр, выражает собой какую-то запредельность единства и множества, зыбкость их бытия, которое, может быть, вовсе не есть бытие.
И тем не менее Мойр древние греки считали богинями, хотя и очень редко им возводили храмы. По одной из версий греческой мифологии они были дочерьми Зевса, которого в этом случае именовали Мойрагетом (родителем Мойр). Мойры, подчиненные Зевсу, выполняющие своими действиями его божественную волю, становились каким-то подобием божественного промысла о мире. Невнятность и чуждость миру и бессмысленность Мойр уходила на задний план. К ним можно даже попытаться обратиться с молитвой, посвятить им, как это было принято у греков, гимн. Один из таких гимнов до нас дошел. Он открывается обращением к Мойрам, в котором явственно ощутима своеобычность этих богинь:
«О беспредельные Мойры, о чада любимые Ночи!
Вам, о имущие много имен, я молюсь, о жилицы Области мрачного моря, где теплые волны ночные Полным ключом пробиваются в гроте из дивного камня». 36
Гимнограф, принадлежащий позднеантичной эпохе, живо ощущает исконную связь темы судьбы с темой хаоса, в свою очередь неотрывного от мрака и водной стихии. Помнит он и о беспредельности-всемогуществе, и о многоименности, она же невыразимость и неопределенность Мойр. Пока странным и инородным словом в гимне является, пожалуй, только одно. Гимнограф молится персонификациям судьбы. Но ведь судьба слепа, глуха, нема и неотменима. Мольба, обращенная к судьбе — это заведомо молитва в пустоту. Чтобы она не зависла, Мойры наделяются «кроткой душой». Тут же, словно спохватившись, автор гимна называет их «неотвратимыми и неумолимыми». Кроткие душой и вместе неумолимые существа — это нечто вроде деревянного железа. Такие вещи известны гнмнографу не хуже нас с вами. Но логика в движении смыслов в гимне «К Мойрам» есть. Если Мойры обожествляются, то они должны иметь черты божеств. А божество, оставаясь божеством, не может быть
только неумолимым, какая-то доля кротости (упрощенности) должна присутствовать даже в самом свирепом божестве. Другое дело, что в этом случае судьба не просто получает дополнительные черты божественности, заодно она перестает быть судьбой. Окончание гимна уже целиком растворяет судьбу в божественном начале:
«О вседарящие, о избавители смертных в несчастьях,
Мойры, внемлите мольбам — священным моим возлияньям,
К мистам грядите, забвение тягот неся благосклонно». 4
Одно, может быть, сохраняется в Мойрах-божествах от Мойр-персонификаций судьбы. Все-таки гимнограф не рискует просить у них каких-то реально наполняющих жизнь благ. Только забвение тягот. Но забвение подозрительно близко к смерти и потустороннему существованию. В «Аиде» у Гомера его обитатели теряют память. Об этом не может не знать автор орфического гимна. Вольно или, скорее, невольно, его гимн отдает обращением к смерти н мольбой о смерти. А такая мольба, обращенная к Мойрам, была бы уже по адресу, если бы только судьба с кем-то или с чем-то считалась, даже тогда, когда ее молят выполнить или ускорить свое исконное дело смерти.
Судьбу по мере сил, исходя из очень ограниченных для этого возможностей, греки стремились обожествить. Но, с другой стороны, и своих богов (естественно, в первую очередь верховного бога) они, язычники, старались поднять до судьбы. Не только судьбу растворяли в божественном, но и божественное в судьбе. Принцип божественного и принцип судьбы слишком разные, чтобы их отождествить. Отнестись к богу как к судьбе — не более последовательно, чем к судьбе как к богу. И все же подобная непоследовательность — факт истории культуры. Тот же древний грек никогда не был чужд подозрений о том, что весь его пантеон иллюзорен, что есть «бог неведомый». Неясна его природа, неизвестно,, как к нему подступиться, т. е. как установить с ним связь через культ. Воистину, этот бог вершит то, что он вершит, вне всякой соотнесенности с человеком, никак ему себя не открывая, а значит, и не принимая человека в расчет.
Но, помимо «бога неведомого», грек и на своих хорошо знакомых богов мог смотреть таким образом, что переставал узнавать их. За знакомым ликом тогда проступал некто грозный, неумолимый и непостижимый. Ведь Зевс, к примеру, действует не только в качестве главы большой патриархальной семьи-общины, как это имеет место в гомеровском эпосе. Зевс софокловского «Эдипа-царя» ничем не отличим от судьбы.
Нечто толкало древнего грека к тому, чтобы видеть в своем боге судьбу. Экспансия божественного в пределы судьбы по-своему была необходима, так как божественное в языческом смысле нуждается в подпитке в неких заемных ресурсах. Мы привычно Говорим о том, что языческие и, в частности, греческие боги, в том числе и верховный бог, тем и отличаются от богов монотеистических религий, что над ними, как и над всем в мире, царит судьба. И это, конечно, верно. Но учтем и другое. Бог, над которым действительна власть суДьбы, как бы и не вполне бог. Он может быть действующим лицом эсхиловского «Прометея». Живому же религиозному чувству нужен бог всевластный и всемогущий. Во всяком случае, есть ситуации, религиозно разрешимые лишь через обращенность к такому богу, который является им во всей полноте божественности. И ситуации эти возникали не только у тех, чьим Богом был Бог Авраама, Исаака и Иакова, но и у язычников — греков. Тогда их религиозность невольно отодвигала судьбу на задний план, точнее, она растворялась без остатка в божестве.
Нефиксированность, зыбкость соотношения божества и судьбы в языческом мире прекрасно демонстрируют нам гомеровские поэмы. Ограничимся обращением к одной — «Одиссее».
В «Одиссее» тема судьбы звучит постоянно. Как и во многих других текстах, в ее понимании нет однозначности и последовательности, но нет и несовместимостей. Судьба более или менее тесно сближается Гомером с богами и, в первую очередь, с Зевсом, иногда
4 Там же.
отождествляясь с ним. Максимум раздвоенности судьбы и богов, пожалуй, наиболее ярко представлен в словах циклопа Полифема, обращенных к отцу — Посейдону:
«Царь Посейдон земледержец, могучий, лазурнокудрявый,
Если я сын твой и ты мне отец, то не дай, чтоб достигнул В землю свою Одиссей, городов сокрушитель, Лаэртов Сын, обладатель Итаки, меня ослепивший. Когда же Воля судьбы, чтоб увидел родных мой губитель, чтоб в дом свой Царский достигпул, чтоб в милую землю отцов возвратился,
Дай, чтоб по многих напастях, утратив сопутников, поздно Прибыл туда на чужом корабле он и встретил там горе*. 37 Разведенность и здесь далеко не абсолютна. Судьба дает общий контур, настолько общий, что он может вместить в себя очень и очень разное. Неотменимо возвращение Одиссея на Итаку, но Посейдон в силах сделать это возвращение долгим, мучительным, с потерей всех «сопутников», да еще и с подстерегающим на родине горем. Неотменимое возвращение на Итаку Посейдон в состоянии практически обессмыслить — так можно понять слова Полифема. Но вот что сам Посейдон говорит по поводу участи Одиссея в своем обращении к Зевсу:
«О Зевс, наш отец и владыка, не буду богами Воле честим я, когда мной ругаться начнут феакийцы,
Смертные люди, хотя и божественной нашей породы;
Ведал всегда я, что в дом свой, немало тревог испытавши.
Должен вступить Одиссей; я не мог у него возвращенья Вовсе похитить: ты прежде уж суд произнес свой». 0 '
То, что для Полифема судьба, для Посейдона — приговор Зевса. Это не двойственность и противоречивость в понимании судьбы. Скорее, непроясненность. Чего мы не найдем в «Одиссее», так это противопоставления судьбы и богов, подвластности и подверженности .богов судьбе, их в этом отношении тождественности людям.
Противопоставлением пронизан эсхиловский «Прометей». У Гомера же есть строки на грани тождественности Зевса и судьбы:
«... о тебе мы
Все, как о сыне могучем Пелея, всечасно крушились,
Раннюю смерть поминая твою; в ней никто не виновен,
Кроме Зевса, постигшего рать копьеносных данаев Страшной бедою; тебя он судьбине безвременно предал», 38 — говорит Одиссей, обращаясь к пребывающему в Аиде Ахиллесу.
Зевс и есть судьба,,а может быть, судьба — это его неотменимое решение или попущение. Неважно. Существенно, что боги в «Одиссее» и выключены из круга подвластных судьбе, и вовсе не противопоставлены ее необоримому и всесокрушающему могуществу. Судьба Гомером соотносится только с людьми. Человек и есть существо, над которым властвует
судьба: «Если ж одна ты из смертных, под властью судьбины живущих...» 39 говорит
Одиссей Навсикае. А вот Зевс обращается к Гелиосу:
«Гелиос, смело сияй для бессмертных богов и для смертных,
Року подвластных людей, на земле плодоносной живущих». 8
Очевидно, что себя Зевс из круга тех, кем владеет судьба, исключает. Но и себя, в отличие от Посейдона и Одиссея, с судьбой не отождествляет. Для него существует воля судьбы, видимо, действующая помимо него. Об этом слова Зевса, касающиеся участи Одиссея:
«Так, напоследок, по воле судьбы, он возлюбленных ближних,
Землю отцов и богато украшенный дом свой увидит». 40
Один только раз Гомер проговаривает особо неподвластность судьбы Олимпийцам:
«Но и богам невозможно от общего смертного часа Милого им человека избавить, когда уж он предан В руки навек усыпляющей смерти судьбиною будет». 41
Во всех прочих случаях акцент на другом, на неподвластности богов судьбе. Очевидно, что уже и это очень много и отделяет бессмертных богов от смертных людей. Здесь предел божественного могущества. Помыслить же еще и господство того же Зевса над судьбой противоречило бы, как я это себе представляю, всему строю гомеровской души. Бог в своем всемогуществе вбирает в себя судьбу через растворение в ней, а не через внеположенное господство. У Гомера есть достаточно определенные строки, в которых Зевс являет себя по образу судьбы так, что его можно воспринять просто как ее именование, скажем:
«Гибельно царствовать в Кадмовом доме, в возлюбленных Фивах Был осужден от Зевса Эдип, безотрадный страдалец.». 42
В этом случае воление Зевса так же слепо, неотменимо и всесокрушающе, как если бы действовала судьба.
У Гомера можно найти и прямые характеристики Зевса, практически отождествляющие его с судьбой:
«... одно нам дарует, другого лишает
Нас своенравный в даяньях Кронион; ему все возможно». 18
Или
«... Зевес громолюбец, который все ведая в мире,
Благо и зло земнородным по воле своей посылает». 43 ^.Щт
Близость богов и судьбы делает гомеровский мир прозрачным и обозримым, соразмерным человеку. В судьбе резко ослаблен момент слепоты, необъяснимости, иррациональности. Сильным преувеличением было бы сказать, что человек может избежать судьбы. Но он может ее накликать, как это угрожает совершить Телемах по отношению к одному из женихов Пенелопы Антиною.44 Так или иначе судьба каждого из героев «Одиссеи» им в какой-то степени накликана. Чтобы она вступила в действие, необходима провокация.
Но судьба, конечно же, не пропорциональное воздаяние, «мера за меру*. Часто она действует лавинообразно, ничего не различая и сметая все на своем пути. Одиссей своим успешным прибытием на Итаку поверг в гнев Посейдона. Ему он отомстить не в силах. И Зевс позволяет Посейдону разрядиться на корабельщиках феаках, чей корабль он превращает в утес. Спрашивать — за что, бессмысленно. Корабельщики, как в водоворот, втянуты в движение судьбы Одиссея и платят по мерке страстей, которые бушуют вокруг него.
Действительно, судьба действует страстно. Не как холодно-неумолимая сила. Скорее, это священное бешенство. Судьбу можно раздразнить, и редко кому удается дождаться того времени, когда она успокоится.
Провокация и бешенство — это передний план, непосредственная данность. Но у нее есть одно неумолимо-однообразное постоянство, которому подвержены все. Судьба — это смерть. В ней ее наиболее полное и законченное выражение. В «Аиде» Агамемнон говорит о страшной Мойре, «которой никто не избег из рожденных». Рожденный умрет, он обречен. Почему, какой в этом смысл? Ответов на подобные вопросы не существует. Человек знает, что его жизни положен великий и неумолимый предел, абсолютно с ним не считающийся. Другого, более сильного и точного соответствия судьбе, чем смерть, у Гомера нет.
Смерть же не от богов, а от судьбы в ее несводимости к божественному. В мире «Одиссеи* есть смертные-люди и бессмертные-боги. Но и те и другие обречены, только одни — смерти, другие — жизни. Это два рода существ, над которыми владычествует третья сила — судьба. Обреченность жизни, бессмертию — конечно же, в этом есть вопиющая несообразность. Она и смягчается (не разрешаясь) тем, что боги, и верховный бог в первую очередь, попеременно то сближаются с людьми, сбиваясь с ними в одну кучу перед несоизмеримой громадностью и чуждостью судьбы, то отделяются от человеческого мира, уходя в неопределенное величие. Когда боги действуют, соотнося себя с людьми, в них слишком немного остается от божественного, дистанцируются же от человека боги не за счет божественного в них, они скорее уходят в сверхбожественное судьбы. Вот и получается, что божественности гомеровским богам как раз и недостает. Как богам им не остается смыслового пространства между миром людей и реальностью судьбы. Это и понятно, и неизбежно, потому что божественное, которому довлеет судьба, заведомо недовершенно в своей божественности.
Стремление и сакрализация судьбы, ее сближение с божеством облегчало древним грекам возможность узнать свою судьбу. То, что она неотменима, слепа и беспощадна, этого от них не могла заслонить никакая сакрализация судьбы. Но она давала некоторую надежду на то, что связанная с божественным судьба, по крайней мере, раскроет свой приговор или намекнет на него. Как правило, греки рассчитывали только на намеки судьбы по поводу своего предстоящего действия. Тем самым к судьбе они относились как к чему-то познаваемонепознаваемому и предсказуемо-непредсказуемому. Иначе говоря, она познавалась и предсказывалась в неуловимо-двусмысленных формулировках. Скажем, дельфийская пифия изрекала предрешенное во вполне внятных для имеющих уши словах. Только вот имеющих уши, как правило, не находилось. Те, к кому было обращено предсказание, оказывались сильны только задним умом. Как, например, могущественный и беспримерно богатый лидийский царь Крез. По свидетельству Геродота, в ответ на вопрос Креза: «Долго ли будет существовать его держава», пифия ... изрекла ему ... ответ:
Коль над мидянами мул царем когда-либо станет.
Ты, нежноногий лидиец, к обильному галькою Герму Тут-то бежать торопись, не стыдясь малодушным казаться.
Когда эти слова сообщили Крезу, царь весьма обрадовался. Он полагал, что никогда, конечно, вместо человека мул не будет царствовать над мидянами и поэтому власть навсегда останется в его доме.18
Что же, лидийский царь рассуждал весьма здраво. Он видел в словах пифии их прямой, буквальный и единственный смысл и на этом все потерял. Потом, уже после крушения, пифия подробно пояснит Крезу, что изречение о муле Крез не понял. «Ведь этим мулом и был именно Кир, так как происходил от двух разных народов — от матери, более знатной, чем отец. Мать его была мидянкой, дочерью мидийского царя Астиага, а отец — перс, подвластный мидянам, будучи ниже ее во всех отношениях, взял супругой свою госпожу*.1’ Самоуверенному лидийцу, оказывается было невдомек, что так же, как мул происходит от низшего осла-самца и высшей (лошади-матери), так же произошел и Кир. Пифия как будто
18 Геродот. История. Кн. 1, 55-56. С. 26. 17 Там же. Кн. 1, 91. С. 41.
хочет сказать Крезу, что будь он рассудительнее, и его судьба была бы ему известна, он бы овладел ею. Конечно же, это очередная двусмысленность и иллюзия, вторичная, post factum, рационализация нерационализируемого. Ведь в свою очередь можно сказать, что бегство к «обильному галькою Герму» ничего неудачливому лидийскому царю не гарантирует. Почему бы ему не обернуться не более чем оттяжкой разгрома и пленения? Пифия двусмысленно не обещала благополучного для Креза исхода, даже если бы он предусмотрительно избежал сражения с Киром. Так что познаваемая непознаваемость судьбы обнаруживает себя на страницах геродотовской истории сполна.
В принципе, таково же действие судьбы и в «Эдипе-царе» Софокла. На первый взгляд, пифия предсказала Эдипу будущее с полной определенностью и однозначностью: он убьет отца и вступит в нечестивый брак с матерью. На такое однозначное предсказание Эдип отвечает таким же однозначно решительным и адекватным ситуации действием. Своим бегством из родного дома и полиса он навсегда исключает возможность свершения предсказанных преступлений. Но, опять-таки, как и Крез, Эдип вполне заслуживает упрека пифии. Она ведь не изрекла ему, кто его действительные отец и мать, а только то, что он убьет одного и вступит в брак с другой. Никакой однозначности в приговоре пифии нет, он не менее двусмыслен, чем слова, сказанные Крезу. Поневоле приходишь к мысли, что все предсказания судьбы ровно ничего не стоят в качестве знания, которым можно каким-то образом воспользоваться. Непредсказуемый произвол н проговаривается, и сполна остается непредсказуемым.
Гомеровская «Илиада», и не только она, вполне определенно свидетельствует о том, что Ахиллес знал с полной ясностью обстоятельства неизбежно предстоящей ему гибели. Он обречен был погибнуть молодым, под стенами Трои, после убийства им Гектора и от стрелы Париса. Судьба с ним немало не лукавила, без всяких уверток далась в руки предсказателям и в этой своей однозначной определенности осталась началом произвольным и внесмысло- вым. Ее бессмыслица проистекает из того, что предсказание ничего в поступках Ахиллеса не меняет, не служит ему указанием на то, как себя вести, обладая роковым знанием. Ахиллес совершает то, что считает подобающим себе или то, к чему его влечет, решительно с судьбой не считаясь. Для него предназначенное свершиться с ним остается полной бессмыслицей, стеной, о которую ему предстоит расшибиться. Для Креза или Эдипа предсказанное служило предупреждением, указанием к осмысленному действию. Но руководствуясь им, они-то как раз и действуют без всякого смысла. Судьба водила их за нос, создавая у Креза и Эдипа иллюзию смысла. Совсем иное понимание у Ахиллеса. Отказываясь видеть в судьбе смысловое начало, он сразу же выходит из игры с двусмысленными посулами и предупреждениями. Для Ахиллеса судьба и существует и не существует совсем иначе, чем для Креза и Эдипа. Последние принимают судьбу всерьез, когДа ищут ее предсказаний, но они же стремятся и к отрицанию судьбы в своей попытке избегнуть предсказанного. Ахиллес воспринимает судьбу куда как серьезнее, когда, зная предсказанное, ничего не предпринимает, чтобы уйти от его исполнения. Этим он совершенно не считается с судьбой, живя в модусе «как если бы», как если бы судьбы не было. Главное, что с судьбой он себя никак не соотносит и тем, признавая ее бессмысленность, эту же бессмысленность преодолевает.