Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Kulturologia_Uchebnik_Sapronova_vord2003.doc
Скачиваний:
74
Добавлен:
11.03.2015
Размер:
6.32 Mб
Скачать

Глава 5

КУЛЬТУРА ПЕТЕРБУРГСКОЙ РОССИИ.

  1. ВЕК

Русская культура Петербургского периода, начавшаяся катастрофой петровских преоб- разований и завершившаяся, точнее, прерванная катастрофой октябрьского переворота и его последствий, обладает внутренним единством и завершенностью, позволяющими выделить в ней своего рода «архаику», «классику» и завершающий, «осенний», этап развития. При этом «архаике» соответствует XVIII век, «классике» — XIX, он же «золотой» век русской культуры, и, наконец, «осени» — конец XIX — начало XX века, который принято называть «серебряным веком». Парадокс первого века Петербургской эпохи состоит в том, что в стране, где культура длилась к тому времени уже семь столетий, он стал временем культурного ученичества. В XVIII веке русская культура и сама воспринимала себя проходящей азы и прописи, и тем более воспринималась в таком качестве другими культурами Запада. Дей­ствительно, русской культуре XVIU века многое приходилось начинать заново, а русскому народу т- становиться в положение чуть ли не дикарей, впервые приобщающихся к реалиям цивилизации. Если, например, русская культура за семь веков своего существования так и осталась чуждой науке, в ней не возникло ни научного образования, ни фигуры ученого, то в XVIII веке обращение к процветавшим на Западе наукам оказалось делом трудным, временами почти безнадежным. Показательным в этом отношении является открытие и дея­тельность университетов в России XVIII века. Для Запада к этому времени университеты давно были привычной и естественной формой образования и научной деятельности. Ска­жем, в сопоставимой по численности населения с Россией Германии количество универси­тетов в XVIII веке превышало два десятка. В России первый Петербургский университет попытались открыть в 1726 году в составе вновь учрежденной Академии наук. Вторая по­пытка состоялась только в 1755 году, когда был открыт Московский университет. В соответ­ствии с западными образцами в нем были предусмотрены три факультета и десять кафедр: философский факультет (кафедры философии, красноречия, истории универсальной и россий­ской, физики); юридический факультет (кафедры натуральных народных прав, юриспруден­ции российской и политики); медицинский факультет (кафедры анатомии, химии, физиче­ской, аптекарской и натуральной истории). Однако еще в середине XVIII века существование университета в России было настолько внове, так мало отвечало потребностям представите­лей всех сословий, что в Университете в 1758 году обучалось всего около 100 студентов. Число совершенно ничтожное для двадцатимиллионной страны. Что касается отечественных ученых, то их счет в XVIII веке шел буквально на единицы. Несмотря на все усилия прави­тельства в деле образования, для русских людей оставалась достаточно чуждой мысль о том* что образование университетского типа обладает самостоятельной ценностью, что ученые занятия — дело, достойное благородного человека. В лучшем случае в науках видели инстру­мент достижения внешних им целей. Об этом, в частности, свидетельствует обоснование необходимости открытия Московского университета в составленном И. И. Шуваловым и М. В. Ломоносовым его проекте. Помимо прочего в нем говорится: «...через науки Петр Великий совершил те подвиги, которыми вновь возвеличено наше отечество, а именно: строение горо­дов и крепостей, учреждение армии, заведение флота, исправление необитаемых земель, уста­новление водных путей и другие блага нашего общежития». Даже такие просвещенные и европейски образованные люди, как Шувалов и Ломоносов, усматривают в университете исключительно государственное дело. Он соотнесен с задачами, стоящими перед Российской империей. Соответственно, и готовить университет должен слуг Отечества. Вообще говоря, такая трактовка университета очень мало имеет отношения к тому, как его роль понимали на Западе. Там университет всегда был корпорацией преподавателей и студентов, куда стре­мились попасть люди, для которых ученое поприще и занятия науками обладали несомнен­ной привлекательностью сами по себе. Русскому же человеку еще нужно было привить вкус к ученым штудиям.

Только в XIX веке в России станет обычным делом обучение в университете представи­телей дворянского сословия. Во всяком случае, богатые и знатные дворяне в университет в XVIII в. не шли. Это едва ли не унизило бы их достоинство. Дворянину, если он не получал исключительно домашнее образование, прямой путь был в военные учебные заведе­ния. Обучение в них считалось прямым дворянским делом. Правда, заканчивало их незна­чительное меньшинство дворян. Обыкновенно военное образование они получали, служа нижними чинами в гвардейских полках. Очевидно, что в этом случае речь может идтй только о практической подготовке к венному ремеслу, а никак ни об обычном образовании. Последнее оставалось домашним. При этом уровень его мог быть очень приличным, когда обучение поручалось действительно образованным учителям. Как правило, ими были ино­странцы. Их наем стоил немалых денег и позволить его себе могло только самое богатое дворянство. Уже для среднепоместного помещика, владевшего двумя-тремя сотнями душ, приглашение учителя из иностранцев (обыкновенно французов и немцев, реже — англичан) составляло проблему. Здесь нужно было выбирать: или напрягать семейный бюджет, или ограничиться приглашением очень сомнительных учителей. Известные пушкинские строки из «Евгения Онегина» — «мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь» — характеризуют ситуацию первой четверти XIX века, но в еще большей степени они примени­мы к XVIII веку. По сравнению с Западом наше дворянство хотя уже и получало западное образование, оставалось полуобразованным. Да и как могло быть иначе, если, скажем, во

Франции и в Англии для дворянства столетиями существовали закрытые учебные заведения, различные колледжи и пансионы, где даже будущая знать получала достаточно руровое воспитание и должна была изучать науки длительное время и всерьез. К тому же и в универ­ситете учиться было дворянину вовсе незазорно. Как и в России, основным поприщем для дворян на Западе оставалось военные, а вовсе не ученые штудии. Последние, как правило, носили дилетантский характер. И все же западное дворянство в делом было образованным сословием, у которого к образованию присоединялось преимущество воспитания и светско­сти. Вообще надо сказать, что светскость в новоевропейской культуре — великая вещь. Состояла она, главным образом, в способности к легкому, изящному и непринужденному общению. От получивших светскую выделку, принадлежащих к свету дворян исходили осо­бое обаяние и лоск, неотразимо привлекательные для остальных сословий, как бы они враждебно ни относились к дворянству. Нужно сказать, что в отношении светскости русское дворянство в XVIII веке, особенно во второй его половине, продвинулось далеко. Здесь оно мало отличалось от западного дворянства, легко с ним сближалось и находило общий язык, если даже и уступало ему по части образованности и научных знаний.

Если наука в XVIII веке оставалась в зачаточном состоянии и была тепличным растени­ем, с трудом прививавшимся на новой почве, то русское искусство эпохи культурного уче­ничества далеко не было только ученичеством. Более всего переходный характер XVIII века сказался на словесности. Русская поэзия, проза, драматургия, исторические сочинения остав­ляют впечатление неуклюжих попыток заговорить на новом, непривычном языке. Это в XIX веке всем стали очевидными преимущества и достоинства русского языка, что он «великий, могучий и свободный». В XVIII же веке русская культура оказалась в очень странном и двусмысленном положении, когда в русский язык хлынул поток иноземных слов, отвечающих новым реалиям жизни, и он вдруг превратился в какую-то странную мешанину, далекую от всякого единства и временами напоминающую плохой перевод за­падных текстов. Между тем весь XVIU век корчило и ломало язык с семьсот-восьмисотлет- ней письменностью, на котором была создана обширная и разнообразная литература. Теперь она становилась все более чужда и невнятна. Ориентировались прежде всего на образцы французской словесности XVII-XVIII веков.

Представим себе ситуацию во всей ее простоте, ясности и вместе с тем парадоксально­сти. Французская литература, как и другие ведущие западные литературы, развивалась от века к веку, согласно своим внутренним законам. В XVI веке она секуляризируется. Стано­вится светской литературой. В этом ей существенно помогло обращение к опыту итальянской, а несколько позднее испанской литературы. С середины XVII века обозначился ее расцвет. В XVIII веке, с переходом к Просвещению, французы начинают задавать тон в литерату­ре. Ей подражают и у нее заимствуют даже учителя французов — итальянцы, не говоря уже об англичанах и немцах, а тем более о других литературах более скромных масштабов. Подражание и заимствование здесь вполне уместны, потому что Запад уже многие столе­тия составлял единое культурное сообщество. В нем лидеры, та или иная национальная культура, были своими среди своих. Их достижения легко и быстро становились достижени­ями всех остальных членов сообщества, в которое так поздно и вместе с. тем стремительно вошла Россия. У нее был свой опыт развития словесности, с ее своеобразными ритмами и эпохами. Имманентно, то есть изнутри, русская словесность конца XVII века осуществля­ла себя совсем иначе, чем западные литературы. И вдруг с начала XVIII века достоинством образца для русской словесности начинает обладать западная литература. Ей начинают под­ражать и заимствовать у нас в России совсем иначе, чем подражали и заимствовали друг у друга западные литературы. Скажем, для всего Запада образец произведений драматического жанра весь XVIII век составляла драматургия французского классицизма (Корнель, Расин, Мольер) и ее продолжатели в лице, например, Вольтера. Это означало существенную переориен­тацию национальной драматургии, иные акценты в ней. У нас же первые драматические

опыты во французском духе создавались в значительной степени по ^росвеще-

нии быть со всеми наравне,. Если у французов была великая драматургия то о д быть и у нас такой же. Отсюда прямые, откровенные и очень наивные подражания францу- зам. Они в XVIII веке воспринимались всерьез, и такой простодушный подражатель, каким был А П Сумароков, в общем мнении был едва ли не великим драматургом. Нужно отда­вать себе отчет в том, что в XVIII веке еще сохранялось представление о жесткой иерархии жанров литературы. В ней драматургия занимала важное место, уступая может быть одному только эпосу. Поэтому возвеличивание Сумарокова, помимо невзыскательности вкуса чита­телей его произведений и зрителей поставленных по ним спектаклей, удовлетворяло еще и национальное чувство, требовавшее, чтобы и в России были представители изящной сло­весности вровень Западу. Что касается эпического творчества, то оно, вообще говоря, прак­тически совсем не давалось XVIII веку. По своей рути эпос несовместим с духом Просвеще­ния. Странным образом, это обстоятельство не помешало кумирам XVIII века предпринимать усилия по созданию национальных эпосов. С той же наивностью, с какой в России Сумаро­ков подражал французским драматургам, самый влиятельный и возвеличенный деятель Про­свещения Вольтер создает произведение в эпическом роде «Генриаду». Она должна была продемонстрировать, что французы в самом высоком жанре литературы не уступают учите­лям европейского человечества грекам и римлянам. Считалось, что если у греков есть гоме­ровская «Илиада» и «Одиссея», а у римлян вергиливская •Эн ер да *, то французы вправе гордиться вольтеровской «Генриадой». Их пример соблазнил и немцев в лице поэта Ф. Г. Клоп- штока, издавшего свою эпическую поэму «Мессиада» , Не удержался от подобного соблазна и наш отечественный поэт М. М. Херасков, за которым числятся целых две эпических поэмы «Россиада» и «Владмир». Уже в начале XIX века они воспринимались иронически в каче­стве забавного курьеза. В момент же издания русская образованная публика не без гордости сознавала, что у нас, а не только у греков, римлян, французов, немцев, англичан, есть своя великая поэзия, представленная самым возвышенным жанром. Достаточно быстро стало очевидным, что «Генриаде», «Мессиаде», «Россиаде» с «Владимиром» цена приблизительно одна, и притом она очень низкая. Однако для немцев и особенно для французов неуместные поползновения на создание национальных эпосов оказались тупиковым направлением к тому времени уже богатого и разнообразного литературного развития. В России же в области литературы в качестве своих первых литературных опытов в новоевропейском духе создава­лись произведения — едва ли не литературные фикции. Их значение оставалось исключи­тельно ученическое. Это были первые опыты пера, в лучшем случае подготавливавшие после­дующее движение литературы. Если бы оно не состоялось в следующем веке, наша литература XVUI века имела бы нелепый и жалкий вид, за одним-двумя исключениями, к которым, совершенно несомненно, принадлежит Г. Р. Державин. Его творчество еще сохраняет все черты переходного периода от культурного ученичества к самостоятельному творчеству. Од­нако сквозь них проглядывает первозданная творческая мощь, которую не отменяет никакая стилистическая неуклюжесть ученика или простодушие человека, не получившего настоя­щей европейской интеллектуальной выделки, разве что интуитивно нечто впитавшего от ее плодов.

Иначе, чем с литературой, обстояло делр с изобразительным искусством и особенно архитектурой. Уже царствование Петра Великого отмечено созданием архитектурных ше­девров. Такой результат прежде,всего объясняется тем, что строили в петровской России иноземные архитекторы или их русские ученики. Между тем при всем влиянии Запада и заимствованиях у него, наша архитектура XVIII века является именно русской. Никакой слепой подражательности, робкого ученичества у перенесенных в Россию образцов итальян­ской или французской архитектуры не было. У нас она становилась нашей национальной и вместе с тем оставалась западной. Что-то неуловимое заставляет признать русской архи­тектуру даже самых откровенно западных сооружений, в которых архитектор никак не

стремился заимствовать у местной традиции, а просто делал свое дело, как он его понимал. Видимо, в архитектуре более всего сказывался «молчаливый» характер русской культуры. Слово и мысль были бессильны перед западными словом и мыслью. Архитектура же свиде­тельствовала о том, что есть некоторый предел, казалось бы, бесконечной уступчивости и податливости русской души. Как она ни уступала и ни поддавалась, от себя отказаться было не в ее власти. Почти растворившись в другом, русская культура на уровне архитекту­ры вдруг обнаруживала нечто противоположное: это она растворила в себе иноземные им­пульсы и влияния, а не они ее. В XIX веке такой результат особенно внятно проявится в русском языке. Окажется, что на нем можно говорить, почти не прибегая к своим корен­ным словам, и все-таки он останется тем самым «великим, могучим и свободным» русским языком.

Может быть самым простым и вместе с тем выразительным примером бесконечной уступчивости русской культуры западным влияниям, которые почему-то оказываются вме- стимы в свое русское и обнаруживают его, является конная статуя Петра I работы француз­ского скульптора Фальконе — знаменитый «Медный всадник». Ничего подобного русская национальная традиция никогда бы не породила. У нас и скульптура-то возникла исключи­тельно под западным влиянием. Но почему-то фальконетовский памятник оказался не похо­жим ни на какой другой. В нем поражают преимущественно два момента. Во-первых, вздыб- ленность коня. Конные статуи обыкновенно на Западе создавались таким образом, что у них конь горделиво стоит, приподняв переднюю ногу. Таков их первообраз — статуя Марка Аврелия на Капитолийском холме в Риме, таково же, скажем, и скульптурное изображение Бартоломео Коллеони работы великого итальянского ренессансного скульптора Верокьо. Этим образцам следовало множество скульпторов. Впрочем, на Западе все-таки можно встре­тить и конные статуи с вздыбленным всадником конем. Под Петром Великим конь однако не просто вздыблен, он застыл в готовности к дальнейшему движению и движение это скорее всего будет головокружительным прыжком со скалы. Скала в качестве постамента памятни­ку между тем и есть второй момент, делающий «Медного всадника» непохожим ни какие другие скульптурные изображения. Все-таки в скале как постаменте есть что-то странное, и странность ее — в природности, непресуществленности в культуру. Казалось бы, высечен­ная из гранита скала обречена на театральную декоративность, менее в,сего уместную в скульп­туре. В нашем случае ничего подобного не происходит. Она образует одно целое с конем и всадником, создавая некоторое особое смысловое пространство, какой-то особый, не запад­ный, мир, увиденный скульптуром через призму конной статуи. Да, перед нами царь-устрои- тель Петр, для которого Россия — природный материал его титанических созидательных усилий. Он — величественный всадник, весь воля, решимость, ум и замысел, восседает на своем могучем и укрощенном коне на первозданно дикой скале и ему открывается еще более первозданный простор, чистая стихия и природность, подлежащая укрощению и освоению. Такое прочтение Петра Фальконе могло состояться лишь при условии, что он, французский мастер, проникся нефранцузским духом и выразил своим мастерством и гением вроде бы вполне чуждую ему страну, стал творцом ее культуры. Той культуры, которая еще недавно пережила такую невиданную встряску по воле своего властителя.

Более всего состоявшаяся в XVIII веке переориентация русской культуры на Запад, ее попытка стать западной культурой в ряду других западных культур выразилась в основании Петром I Петербурга и его дальнейшем развитии. При объяснениях возникновения новой столицы России в устье Невы обыкновенно указывают на два обстоятельства. Во-первых, на то, что стране необходим был порт на Балтике для более тесных связей с Западом. И, во- вторых, на стремление Петра вырваться из атмосферы московской консервативности и тра­диционализма. Второе объяснение достаточно очевидно, чтобы не ставить его под сомнение. Что же касается первого, то оно не выдерживает никакой критики. Ведь если порт на Бал­тике России действительно был необходим, то вовсе не обязательно было делать его столицей.

<D

сЗ

I - J

Тем более, что вскоре после основания Петербурга Россия захватывает такие прекрасные порты, как Нарва, Ревель, Рига. В качестве столицы Петербург, во всяком случае с точки зрения здравого смысла, всегда выглядел воплощенной нелепицей. Как ни одна другая сто­лица европейских государств, он располагался на самой окраине империи, в течение всего

  1. века очень уязвимой для нападения со стороны Швеции. Уже в конце царствования Екатерины II в период очередной русско-шведской войны петербургские жители были недале­ки от паники ввиду в общем-то небольших неудач русской армии. А если бы нашим войскам пришлось потерпеть крупное поражение? Конечно, Петербург устоял бы, но какой ценой. С другой стороны, город был не просто окраинным, но л располагался (располагается и поныне) в совсем малонаселенной местности с очень скудными ресурсами. Любая европей­ская столица всегда образовывала вокруг себя густую сеть пригородов, обеспечивавших ее всем необходимым. Так или иначе, страна группировалась и концентрировалась вокруг своей столицы, как бы расходясь от нее кругами. Петербург здесь — очень резко выраженное исключение. И в военном, и в экономическом аспекте он в течение более столетия оставался скорее обузой, чем жизненным центром страны. Если искать смысл в его основании и суще­ствовании, то он безусловно имеет отношение к культуре и не сводится только к стремлению преодолеть московский консерватизм.

Петербург — это история и культура России в попытке начать их заново. Не вообще с чистого листа, а такими, какими они должны быть вопреки тяжелым и прискорбным обстоятельствам истории. Москва как третий Рим не удалась прежде всего в глазах самих русских людей. Петербург возобновляет первоначально неудавшуюся заявку. Менее всего она представляет собой претензию голой силы на безудержную экспансию. Имперский дух — это прежде всего собирательный дух синтеза и согласия. К нему ведут войны и присоедине­ние новых территорий, но к ним он не сводится. Оправдание Петербурга состоит в том, что вопреки своей политической, военной и экономической нецелесообразности в качестве сто­лицы империи он все-таки состоялся как столичный и имперский город. Самое надежное свидетельство тому — петербургская архитектура. Она выдержит сравнение с любой запад­ной столичной архитектурой. Но далеко не каждый из западных городов в свою очередь выиграет от сравнения с Петербургом в качестве имперского города. Великодержавный и вселенский дух органичны для Петербурга так, как для немногих европейских городов. Часто при его характеристике указывают на то, что в отличие от великих городов Запада он не рос, а строился, был спланирован властной рукой первого российского императора и его наследников. Однако при всей заданности и спроектированности Петербурга он не произво­дит впечатления чего-то насильственного и неорганического. В нем есть своя органика, несмотря на всю правильность и регулярность проспектов, площадей и общественных зда­ний. Петербург стал городом на Неве, а не на Балтике, Нева же — река невиданной мощи и размаха. Петербург не смог сделать ее просто своей водной артерией, тем поглотив Неву. Но и Нева не разбила город на части, оставшись непричастной Петербургу. Они взаимно друг друга выражают и друг на друга указывают. Нева стала петербургской рекой, но и Пе­тербург — невским городом. В результате ни о какой его сухости, жесткости и казенности говорить не приходится. Перед нами — порядок и строй, за которым стоят обузданная стихия, победоносный размах борьбы с ней и торжества над ее безмерной мощью. По сути, это и есть имперский дух космизацни хаоса, о котором шла речь в связи с Древним Римом. Как явление и знак культуры Петербург состоялся по ту сторону своей военной, политиче­ской и экономической сомнительности. Но именно поэтому он не до конца реален, в нем действительно есть момент призрачности и нереальности, о которых так много говорилось и писалось в XIX и XX веках. Поэт сказал о Петербурге: «воды и неба брат». В этих словах можно найти и узкоархитектурное соответствие реальности. Они же есть и обобщенная форму­ла петербургскости. В самом деле классический Петербург, еще не облепленный новостройка­ми и заводами, при всей своей стройности и строгости относительно невысок три-четыре,

иногда даже два этажа. Просторные площади и широкие перспективы в результате оставля­ют много, нет, не пустого пространства, пустота — бессмысленна, а простора и воздуха. Петербург дышит широкой грудью и небо подступает к нему вплотную, так же как и укро­щенная, но здесь рядом присутствующая и живая водная стихия. Поэтому вода, небо и строе­ния между собой связаны и неотрывны. Это рискованное единство, так как строение как творение рук человеческих встречается с безмерным и невместимым в человеческое. Вспом­ним, что небо — сакрально-космично, но его космичность не по человеческим меркам. Вода же — это уже образ хаоса. Так что Петербург, действительно, рискует и бытийствует на грани, что подчеркивается еще и материалом, из которого он создан. В отличие от древнерус­ских городов, он не был деревянным, в нем и дерево имитировало каменные постройки. Но из камня ли Петербург? «Одеты камнем» почти исключительно набережные Петербурга. Все остальные за такими редкими исключением как Исаакиевский и Казанский соборы, Мрамор­ный дворец из кирпича. Кирпич не камень, а глина. В Петербурге кирпичные постройки штукатурили и красили. Получалось нарядно, но хрупко. Того и гляди, краска отколупнет- ся, штукатурка отвалится, обнажив кирпич. От этого петербургские здания особенно хрупки и уязвимы. Ощутить их хрупкость и уязвимость со всей остротой можно, скажем, вернув­шись из действительно каменного Парижа. Париж хотя и не тяжеловесен, но массивен и устойчив. В нем есть то, чего как раз хронически недостает Петербургу, который строился и украшался по какой-то логике «наоборот». Как раз с использованием материала, наименее походящего к его природным условиям. Такая нецелесообразность строительства обернулась особым петербургским стилем, выразившем собой всю Петербургскую эпоху. В ней Россия прорвалась к новым горизонтам и вместе с тем сделала свое историческое существование очень проблематичным.

Петербургу всегда недоставало почвенности, укорененности во всех слоях русской жизни. Впрочем, то же самое можно сказать и о культуре Петербургского периода в целом. Как и Петербург, она не была чем-то искусственным, тепличным и беспочвенным. И все же утверж­дение о том, что культура петербургской России была общенациональной, еще менее спра­ведливо, чем упреки в ее беспочвенности. В том и дело, что начиная с XVIII века русская культура перестает быть однородной. Она расслаивается на народную, в своей основе по- прежнему крестьянскую, и дворянскую культуры. Причем выход в Новое Время, европеиза­ция и вестернизация коснулись прежде всего и почти исключительно дворянства. Крестьян­ство вплоть до конца XIX века, по. существу, пребывало скорее в допетровской Руси, чем в петербургской России. Близко к крестьянству примыкали широкие слои купечества и ду­ховенства. На первый взгляд, в нашей стране сложилась ситуация, близкая к той, которая на протяжении многих веков была характерна для Запада с его сильно выраженным куль­турным своеобразием рыцарства (дворянства), бюргерства (буржуазии), духовенства и кре­стьянства. На самом деле разница здесь огромна и проистекает она из того, что дистанция между культурой дворянства и других сословий в России возникла не изнутри, ее создало усвоение западной культуры. При том, что последняя не только усваивалась, а стимулиро­вала собственное культурное развитие, в результате создавалась ситуация культурного двое­мирия. На самом простом и наглядном уровне она проявлялась в том, что барин был совсем непонятен мужику, так же как и наоборот — мужик барину. Если бы все сводилось только к различиям между образованными и необразованными слоями населения России, в этом не было бы ничего необычного, но у нас дворянство оказалось в положении едва ли не ино­странцев в собственной стране. Чем просвещеннее были дворяне, тем в большей степени они ощущали свою принадлежность к западной культуре и тем больше отдалялись от низших слоев и собственного исторического прошлого. Иначе и быть не могло там, где образование, поскольку оно вообще давалось дворянам, было образованием в западном духе. Приведем один только пример в подтверждение сказанному. Он имеет отношение к, как это принято говорить, одному из образованнейших людей своего времени — Екатерине Романовне

Дашковой, в течение 11 лет возглавлявшей сразу два научных учреждения той поры — Российскую Академию и Академию наук. У европейски образованной и, к тому же, европей­ски известной княгини и президента Академий в 1779 году состоялся знаменательный разго­вор с канцлером и тоже князем Кауницем. Он был канцлером Священной Римской империи и славился своим умом и проницательностью. Дашкова тем не менее вступила с Кауницем в спор и по крайней мере в ее собственном изложении вышла из него победительницей. Вот отрывок из их разговора:

«За столом он [Кауниц] все время говорил о России и, заговорив о Петре I, сказал, что русские ему всем обязаны, так как он создал Россию и русских.

Я отрицала это и высказала мнение, что эту репутацию создали Петру I иностранные писатели, так как он вызвал некоторых из них в Россию, и они из тщеславия величали его создателем России. Задолго до рождения Петра I русские покорили Казанское, Астрахан­ское и Сибирское царства. Самый воинственный народ, именующийся Золотой Ордой (вслед­ствие того, что у них было много золота, так что им было украшено даже оружие), был побежден русскими, когда предки Петра I еще не были призваны царствовать. В монасты­рях хранятся великолепные картины, относящиеся еще к тому отдаленному времени. Наши историки оставили больше документов, чем вся остальная Европа взятая вместе.

  • Еще четыреста лет тому назад, — сказала я, — Батыем были разорены церкви, покрытые мозаикой.

...В доказательство того, что у меня нет предубеждения против Петра I, я искренно выскажу свое мнение о нем. Он был гениален, деятелен и стремился к совершенству, но он был совершенно невоспитан, и его бурные страсти возобладали над его разумом... Он подо­рвал основы уложения своего отца и заменил их деспотическими законами... Он почти всеце­ло уничтожил свободу и привилегии дворян и крепостных». 25

Свои «Записки* Дашкова создавала на французском языке, но и переведенные на рус­ский, они целиком сохраняют свою французскость. Так рассуждать, пользоваться такими оборотами речи и приводить такие сведения и аргументы мог и должен был французский литератор. И не только потому, что Дашковой приводится фантастическое объяснение на­звания «Золотой Орды», православные иконы называются «великолепными картинами», а нашествие Батыя датировано с ошибкой в 150 лет. Важнее то, что просвещенная княгиня совершенно чужда всякому подобию понимания своеобразия русской истории и культуры. В своем разговоре с австрийцем Кауницем она выказала себя горячей патриоткой. Но весь свой патриотизм свела к тому, чтобы показать, что родная страна Дашковой ничем не хуже любой западной страны и даже превосходит их. В соответствии с ее логикой получается, что Петр I не только не сблизил Россию с Западом, а, напротив, отдалил от него. Ведь только с ним связывает Дашкова деспотизм, отсутствие свободы и привилегий у всех сословий России. Как раз то, за что принято было в конце XVIII века осуждать Россию на Западе. Дашкова могла критически относиться к Петру и восхвалять допетровскую Русь, могла и, наоборот, восхвалить Петра и раскритиковать предшествующую эпоху. От этого ничего не менялось в главном. В любом случае ее взгляд на свою страну остался бы взглядом посторон­него. Если быть более конкретным — человека, принадлежащего по своему образованию и всему духовному строю к французскому Просвещению.

Коснувшись в первую очередь и главным образом дворянства, петровские реформы и все преобразования русской культуры совершались в значительной степени за счет других слоев населения России. Они, например, не только не привели к сдвигам в образовании низших слоев, но, пожалуй, даже ухудшили ситуацию в том отношении, что доля грамотных людей в стране сократилась. В XVIII веке Россия оставалась страной крепостного права. Более того, в царствование Екатерины II были закрепощены относительно свободные жители

Малороссии. Само по себе наличие крепостного права не выделяло Россию из ряда западных страИ. В некоторых из них оно также продолжало существовать. Но на Западе в противо­положность большей или меньшей несвободе крестьянства лично свободными были предста- вители других сословий, и прежде всего дворянства. Петровские преобразования и последую­щая жизнь России в ритмах западной культуры в XVIII веке мало что прибавили ей в плане свободы. Петр I видел в дворянстве такое же подневольное сословие, обязанное нести свои повинности, как и другие сословия. Его особенность — в несении военной и гражданской служба и большем, чем у других, благосостоянии. Позднее от царствования к царствованию дворянство получает все большие и большие льготы и послабления: сокращается срок обяза­тельной службы, отменяются телесные наказания, даются права дворянского самоуправле­ния на местах и т. д. Однако весь XVIII век практически неизменными, хотя и подспудно размываемыми, остаются патриархальные отношения в русском обществе. Петр I был слиш­ком суровым, жестоким и вместе с тем неутомимо деятельным государем, чтобы в нем легко угадывались патриархальные черты. Патриархальную старину 6н как раз гнул и ломал. Выдвигал же людей по их делам, хватке и исполйительности, видел в них не детей, а слуг. Но во^г царствование Петра I отошло в прошлое, стало недавней, но стариной, и его дочь императрица Елизавета Петровна во всеобщем восприятии русских людей становится госуда- рыней-матушкою, хотя бы в идее пекущейся о своих подданных-«детушках». Так уж сло­жилась русская история XVIII века, что Россией правили по преимуществу государыни, чего никогда ранее не случалось на Руси. И это обстоятельство лишний раз акцентировало дав­нишнюю, если не исконную особенность русских людей — их неизбывное ощущение себя детьми своей родины-матери. Теперь эта родина-мать персонифицировалась матерью-госуда- рыней, а не царем-батюшкой и супругом Русской земли, как это повелось ранее. Между прочим, в именовании Елизаветы Петровны есть один достойный быть отмеченным момент. Эта наша государыня официально никогда не была замужем. Так же, например, как ее тезка на английском престоле в конце XVI — начале XVII века Елизавета Тюдор. Оставшись незамужней, «Елизавета Генриховна» именовалась своим окружением королевой-девственни­цей. Государыней-матушкой назвать Елизавету в Англии никому не приходило в голову. У нас в России только спятивший с ума человек мог отнестись к Елизавете Петровне как к императрице-девственнице, несмотря на ее официальное девичество.

Пока еще неизменная русская патриархальность приводила в изумление, а то и в него­дование иноземцев. Она делала в какой-то степени справедливыми утверждения о том, что западное образование и культура — это только внешний слой жизни даже просвещенных людей, что поскреби русского и найдешь в нем татарина. Если быть более точным, то гово­рить, наверное, нужно не о внешнем характере русской европеизации и о сохранении неиз­менным нутра на западный лад образованного человека. Скорее имело место причудливое сочетание западной культуры и русской традиции, которые далеко не сразу образовали новую целостность. Поначалу русскому человеку новой формации не давалось ощущение внутрен­ней свободы и независимости, индивидуального достоинства и чести. Лучшие русские люди

  1. века, безупречно храбрые, самоотверженно служащие отечеству, «в просвещении стоя­щие с веком наравне», как-то скисали и возвращались душой к допетровским временам в отношениях с выше и ниже стоящими. Перед первыми они искренне раболепствовали и заискивали, уподобляясь малым детям, во вторых же сами видели некоторое подобие малых детей. Показательным, хотя и не самым ярким примером отношений младшего по положению к старшему могут служить письменные обращения А. В. Суворова к своему непосредственному начальнику Г. А. Потемкину. Представим себе: один из них в это вре­мя — гёнерал-аншеф и граф, другой — генерал-фельдмаршал и светлейший князь, один командует армией, другой возглавляет военную коллегию, то есть всю российскую армию, один очень богат, другой богат сказочно. Короче, оба аристократы и должностные лица самого высокого ранга. Итак, А. В. Суворов пишет письмо Г. А. Потемкину, цитируем

только обращение одного из писем: «Батюшка князь Григорий Александрович! Нижайше благодарю Вашу Светлость за милостивое Ваше письмо... Ваш наипреданнейший вечно. Целую Ваши руки.

С наступающим новым годом Вашу Светлость всенижайше поздравляю. Припадаю к ко­леням».134 *

Повторим, ничего особенного, своего в письме Суворова к Потемкину нет. Одни, при­чем не самые сильные и далеко не форсированные формулы вежливости. Между тем, как умаляется Суворов, как низко себя ставит перед человеком, который всего-то на один ранг выше его! По существу, они не столько подчиненный и начальник, сколько соратники, делающие одно великое дело, завоевывающие славу России и, кстати говоря, друг другу симпатизирующие и отдающие должное. Попробуй понять это из обращений письма. Стан­дартные формулы вежливости допускали только создание образов покорного сына и слуги на одном полюсе и батюшки и милостивца — на другом. Никуда от принятого тона Суво­рову было не уйти. О другом он и не знал, к другому не привык и оставался здесь вполне русским человеком времен Московского царства, для которого нет чести и достоинства, предполагающих принципиальное равенство людей одного аристократического круга. На Западе подобное было само собой разумеющимся, в России же оформилось только к нача­лу XIX века.

То обстоятельство, что в Петербургский период русская культура резко сближалась о западной и становилась по типу новоевропейской культурой, означало ее неизбежную и стремительную секуляризацию. Видимо, невозможно со всей однозначной определенно­стью ответить на вопрос о том, способствовала ли начавшаяся еще в Московской Руси секу­ляризация культуры ее обращению к Западу или, наоборот, сближение с Западом вело к се­куляризации. Скорее всего, имело место и то и другое: зарождавшиеся секулярные тенденции делали Русь более восприимчивой к западным влияниям, те же, в свою очередь, вели к бо­лее последовательному и радикальному процессу секуляризации. А он действительно отли­чался радикализмом, причем нередко в его предельных формах. Об этом уже цитировав­шийся В. В. Розанов писал следующее: «От споров о “двугубой и трегубой аллилуйя’- русский без всякой ступени, без всего промежуточного переходил к атеизму. Уже через 50 лет после того, как Аввакум сгорел в деревянном срубе, у нас появляются в XVIII веке полные атеис­ты. Народ наш и общество или волновались около «аллилуйя», или не верили вовсе ни во что».135Мысль Розанова предельно заострена, она фиксирует крайности и полярности религи­озной ситуации XVII и XVIII веков. Тем не менее в ней выражено главное: интеллектуальная беспомощность русского православия в XVII веке делала невозможным для него противостояние секуляризации в ее крайних формах. Начиная с петровских реформ секуляризация шла полным ходом, оттесняя православие на периферию культурной жизни. На поверхности в России и на Западе Церковь одинаково находилась в положении обороняющейся стороны, и тут, и там торжествовало Просвещение, для которого христианское вероучение и, тем более, богослужение — это предрассудок, если не прямой обман верующих. Однако западная Церковь, Католическая и, в особенности, протестантская конфессии оставались «с веком наравне». Торжествующему духу Просвещения она, как могла, противопоставляла свои док­трины и свою проповедь, свою систему образования и воспитания. В России произошло другое. Православие в значительной степени осталось в допетровской эпохе. Скажем, фигура священника или монаха за редкими исключениями несла в себе черты простонародности, сбли­жаясь с крестьянином, купцом, мещанином. Церковь и духовенство сохраняли власть над умами прежде всего низших и необразованных сословий и слоев. Что касается просвещенной части дворянства, «русских европейцев», то их связь с православием часто была поверхностно-

обрядовой, к нему относились снисходительно-терпимо и не более. Государство смотрело на православие исключительно под углом зрения собственных интересов.

Тон здесь задал Петр I. Для него Церковь на свой манер должна была также служить государству (царю и отечеству), как, например, армия и чиновничество. Священник и монах, по существу, были для первого русского императора теми же чиновниками со своими особы­ми обязанностями. Обязанности эти, согласно Петру, простирались так далеко, что священ­нику вменялось им в обязанность даже нарушение тайны исповеди, если ее содержание каким-то образом представляло интерес для государства. Посягая на исповедь, Петр I тем самым стремился подчинить себе как государю самое сокровенное в жизни Церкви — ее таинства, ей не оставлялось никакой самостоятельности по отношению к государству. С наи­большей, можно сказать скандальной, откровенностью подчинение Церкви государству проя­вилось в учреждении Петром I Священного Синода в качестве высшего органа церковного управления и, соответственно, в упразднении патриаршества. Император упразднил патри­аршество, не считаясь ни с какими канонами Православной Церкви, к которой формально принадлежал. Он совершил в православии невиданное и, казалось, невозможное — поста­вил во главе церковного управления гражданского чиновника — обер-прокурора Св. Синода. На этой должности за два столетия кто только не перебывал. Николай I ухитрился даже назначить обер-прокурором Синода командира лейб-гвардии гусарского полка. К тому вре­мени в этом не было ничего особенного, так как общество давно привыкло, что Церковь должна верой и правдой служить государству. При этом возникла странная и не сообразная ни с чем ситуация. Как православный, русский царь должен был ощущать себя рабом Божи- им и служить Православной Церкви, служение, однако, оборачивалось тем, что Церковь безусловно подчинялась царю н даже его чиновникам. В этом моменте лишний раз проявля­ется все различие между секуляризацией культуры на Западе и в России. У нас она не привела к переориентации Церкви на новые жизненные реалии, с целью выполнения своей миссии в изменившемся мире. Оттесненная на периферию секулярной культуры. Церковь осталась в значительной степени вне ритмов культурного развития Петербургской России. Сама же новая культура тем самым оказалась слишком слабо связанной не только со своим «низом* — почвой народной культуры, но и с «верхом* — сверхкультурой православия.

Жизненным центром русской культуры XVIII века становится вначале царский, а по­том императорский двор. Если в это время вся русская культура и не носила придворный характер, то решающее влияние двора прямо сказывалось на всей дворянской культуре, а косвенно и на культуре остальных сословий. Нужно сказать, что тенденция к повышению роли дворов государей в развитии культуры проявилась на Западе повсеместно еще в XVII ве­ке. Особенно она давала о себе знать во Франции, в период правления Людовика XIV (1661- 1715). Так или иначе с королевским двором в это время связаны почти все важнейшие явления французской культуры. XVIII век — век Просвещения, как раз характеризуется тем, что наряду с придворной очень внятно и решительно заявляет о себе культура, несущая в себе буржуазные элементы или прямо буржуазная по духу. Ее деятели вовсе не обязательно буржуа, они могут быть даже приближены ко двору, как это, например, неоднократно име­ло место с Вольтером. Но очень важным моментом здесь является то, что культура Просве­щения создавалась не при дворах, в ней нет ничего придворного. И если царственные особы стремились приблизить к себе деятелей Просвещения, то именно в стремлении не отстать от века. Теперь они не задавали тон, а вольно или невольно подчинялись не от их дворов исходящим веяниям.

На подобном фоне русская культура XVIII века выглядит достаточно неожиданной и странной. В предшествующем веке никакой придворной культуры в России не существовало. При дворе было определяющим «древлее благочестие*. Русские цари держали себя подчерк­нуто церковно и благолепно. Ежедневно посещали церковные службы и подолгу присутствова­ли на них. Непременно обязательным было участие во всех крупных церковных праздниках.

в поездках в более или менее отдаленные монастыри на богомолье. Светские элементы хотя и наличествовали при московском дворе, но имели подчиненное значение. Светским царский двор стремительно становится при Петре I. В нем вводятся западные обыкновения церемо­нии, этикет, придворные чины, одежды и т. п. Между тем российский двор остается в огромной степени чуждым окружающему его миру все еще московской по своему характеру Руси. Для двора, который был центром власти, стояла задача преобразовать всю Россию по западному образцу. В отношении культуры это значило вывести всю страну из Позднего Средневековья прямо в Просвещение. Так что в нашей стране возникла совершенно немыс­лимая более нигде ситуация, когда ростки Просвещения исходили именно от двора. Именно двор предпринимал усилия к внедрению в русскую культуру тех начал, на которых основы­валось Просвещение. На Западе, скажем, государям не было особой необходимости откры­вать в своих государствах университеты и школы, тем преобразуя культуру. Они и так существовали, и в не малом количестве. Конечно, покровительство двора наукам и искусст­вам на Западе и в XVIII веке никогда не было лишним, но оно не определяло собой ситуа­цию в культуре. У нас ситуация была иной. Многое необходимо было создавать заново и, заниматься этим, кроме самодержавного монарха и его окружения, было некому. Вот само­державие, абсолютная монархия и выступали в России XVIII века в роли главного просвети­теля своей страны. То, что для западных стран оставалось благопожеланием просветителей, их мечтой о просвещенном монархе, властно и стремительно вводящем в своей стране Про­свещение, было для России жесткой необходимостью. Сами монархи, как, скажем, императрица Елизавета Петровна, могли быть не слишком образованы, менее всего относиться к числу ценителей искусств и наук. И все же политика, которую они санкционировали, действовала в сторону возникновения и развития русского Просвещения. Все-таки государству были со­вершенно необходимы образованные чиновники и офицеры, без них его существование стано­вилось невозможным. Образовывать их в XVIII веке иначе, чем в духе Просвещения, было немыслимо. Образованные же люди, обладавшие дарованиями, естественным образом стре­мились себя выразить, становясь тем самым уже не просто выучениками, но и деятелями русского Просвещения.

Их появление при том, что оно немыслимо без просветительских усилий самодержа­вия, не могло рано или поздно не вступить в противоречие и даже конфликт с ним. Хресто­матийный пример тому — деятельность Н. И. Новикова и А. Н. Радищева. Образованные в духе Просвещения, горячо преданные его идеалам, самой своей деятельностью, своими произведениями, они не могли не поставить под вопрос самодержавие. Одно дело, когда Екатерина II в переписке со столпами Просвещения на Западе изображала из себя просве­щенную государыню, устрояющую свою, пока еще полуварварскую страну, на началах разум­ности. В этом случае она принимала на себя роль просветительницы. И совсем другое дело— соотнесенность ее с просветителями в собственной стране. С людьми, кто знает положение в России вовсе не из французского далека и которые в соответствии с собственным разумом оценивают окружающую реальность и пытаются предпринимать собственные, от себя исхо­дящие просветительские усилия. Тут наступает момент, когда различным просветителям, с одной стороны, императрице Екатерине II, с другой же — Новикову и Радищеву, уже не ужиться друг с другом. Пока просветительницей выступает государыня, все остальные в ее империи должны выступать в роли просвещаемых или, в крайнем случае, исполнителями воли просветительницы. Таких правил игры западное Просвещение не создавало. Его вожди видели себя не менее, чем советниками монархов, независимыми от них, скорее относящим­ся к монархам как к своим друзьям, в чем-то, может быть, даже орудиям, но совсем не готовых стать слугами и исполнителями. Подобное, вовсе не для тех, кому открыт свет естественного разума. Но тогда Екатерине II становится не по пути с выучениками насаждав­шегося, в том числе ею самой, западного Просвещения. Просветительной миссии самодержа­вия и двора пора заканчиваться.

Невозможно переоценить роль двора в России XVIII века в качестве движущей силы и образца для всей русской культуры. По этому пункту Россия оставила далеко позади даже Францию века Людовика XIV. Для нее двор был всем. От него не только исходила мода, этикет и образцы светского общежития. Если мы обратимся ко всему, что было создано в XVIII веке действительно заслуживающего внимания потомков, нам невозможно будет отвлечься от связи культуры со двором. Лучшие памятники архитектуры — это царские дворцы или сооружаемые по прямому распоряжению коронованных особ общественные и да­же церковные здания. Под их прямым влиянием или же теми самыми архитекторами во вторую очередь строились здания для русских вельмож и даже тех, кто ко двору не принад­лежал. Русская живопись конца XVIII века — это прежде всего творчество трех великих художников Рокотова, Левицкого, Боровиковского. Все они портретисты. И портреты, созда­ваемые ими, заказывались, в первую очередь, императрицей и ее придворными. Русская музыка, создававшаяся также в конце XVIII века, связана с двором еще более тесно, чем живопись. Придворными композиторами были два ее крупнейших представителя — Борт- нянекий и Березовский. Известные и знаменитые у современников русские литераторы не все имели прямое отношение ко двору. Но вовсе не потому, что они его чуждались. Как раз наоборот, ко двору и государям литераторы в соответствующих случаях считали необходимо­стью обращаться с одами и другими стихотворными посланиями. Сегодня в подобной обра­щенности легко заподозрить корысть и низкопоклонство. Конечно же, очень часто дело не обходилось без греха. Но все сводить к нему у нас нет никаких оснований. А вот напомнить один достаточно известный факт русской литературной жизни XVIII века будет уместно. В 1782 году первый действительно великий русский поэт Г. Р. Державин посвятил Екате­рине II свою ставшую знаменитой оду «Фелица». К тому времени дело это было обычное, так же как обычными были восхваление мудрости, милосердия, скромности, справедливости, терпимости и прочих добродетелей императрицы. Ода очень понравилась Екатерине II, за нее Державин был отмечен высочайшим подарком и благоволением. Похоже, что ода благотворно сказалась и на служебной карьере Державина. Удивительно, однако, другое — «Фелица», несмотря ни на что прекрасное стихотворение, ставшее заметной вехой в литературной жизни России, а не только в поэзии. Литературоведческий анализ «Фелицы» не наша задача. По­этому, обратив внимание читателя на ее особый лиризм и задушевность, интерес к действи­тельным особенностям характера и образа жизни Екатерины, выраженные с подлинным поэтическим мастерством, нельзя не отметить и другого. Не будь Екатерина П такой, как она была, всякая поэтичность осталась бы оде чужда. Если бы, конечно, в ней не проявился какой-нибудь зловеще-демонический гротеск. Императрица действительно вдохновила одописца Державина на поэтическое творение. В ней было то, что задевало поэта и пробуждало его Муз у. Читатель вправе возразить мне: «А если бы Екатерина II в силу своей человеческой незначительности была не в состоянии вдохновить Державина на поэтическое послание к ней, почему бы поэту не адресовать его действительно достойной оды женщине?» Ответ на этот гипотетический вопрос состоит в том, что поэтам в России XVIII века до Державина не по силам и не с руки было создавать действительно поэтические произведения чисто интимного свойства. Поэты все больше воспевали высокие предметы и «бряцали на лире». В соответ­ствии с установившейся традицией взялся «бряцать* и Державин. И тут оказалось, что его творения, оставаясь всецело придворной поэзией, открыли ей новые горизонты, которые со временем далеко уведут ее от всякой придворности. Пока же поэзии двора было не миновать. Он оставался пространством высокой культуры, за его рамки выходить было невозможно и ненужно. И не только поэзии, но, скажем и изобразительному искусству. В отношении последнего не могу удержаться от еще одного примера, вводящего нас в самое существо культурной ситуации ХУП1 века.

В Русском музее, в залах, посвященных XVIII веку, едва ли не в соседних залах можно увидеть две сходные по масштабам и предназначению статуи русских императриц. Одна из

них представляет собой изображение Анны Иоанновны, другая, опять-таки, Екатерины. Обе статуи бронзовые, они только и могли быть официальным и парадным изображением. Но какая, однако, грандиозная между ними разница. Анна Иоанновна, несмотря ни на какие императорские регалии и роскошное одеяние, представляет собой может быть и не ворону в павлиньих перьях, но уж во всяком случае некоторое подобие истукана. Лицо у нее пусто, холодио и безжизненно. Царственного величия в ней нет и следа, человечность же выжжена и выморожена непомерным для простой, незатейливой натуры саном. Взглянуть на Екате­рину II после Анны Иоанновны — буквально обрести отдохновение для глаз. Во всем ее облике разлиты мягкость и изящество. Перед нами живая женская душа, несмотря на свою женственность, не чуждая ненавязчивого и неподавляющего величия. Представим теперь двух придворных скульпторов, которые изначально раз и навсегда усвоили себе, что их дело — ваять великих мира сего: государей и полководцев. Но в таком случае, разве они не зависят напрямую от своих заказчиков, разве их вдохновение не питается теми, кого скульп­туры изображают? Каковы государи, таковы и скульптуры, можно сказать с таким же пра­вом, как и прямо противоположное: «Скульптуры таковы, каков скульптор». Для нас, впрочем, достаточно констатировать то, что придворный характер, заданный монументаль­ной скульптуре, — это никакое не внешнее принуждение. Это ее в XVIII веке единственно возможный путь. Поэтому придворность не отрицает и не умаляет здесь искусство скульпто­ра, как она не умаляла и не отрицала поэзии, она определяет их характер и тип, содержание и существо творчества художников.

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]