Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Kulturologia_Uchebnik_Sapronova_vord2003.doc
Скачиваний:
74
Добавлен:
11.03.2015
Размер:
6.32 Mб
Скачать

Глава 3 пополан, кондотьер, художник

Хорошо известно, что родиной Возрождения была Италия. На ее почве оно достигло наиболее впечатляющих результатов. В других же странах Запада Возрождение всегда раз­вивалось под большим или меньшим итальянским влиянием. В конечном счете Ренессанс не стал общеевропейским явлением. Однако именно в Италии сформировались, выразили себя наиболее значимые проявления Возрождения. Возрождение можно себе представить без любой европейской культуры, но только не без Италии. На протяжении не менее чем двух столетий она была культурной столицей Запада. И нужно сказать, что блеск и велико­лепие итальянской культуры находились в резком противоречии с ее политической ролью. В политической и военной области Италия никогда не могла претендовать на какое-либо подобие великодержавия с тех пор, как рухнула Римская империя. Вначале она попадает под власть германско-варварских племен остготов и лангобардов, которые делят ее с Визан­тийской империей. Затем большая часть Италии входит в империю Карла Великого и его

потомков. Особенно долгим оказался период нахождения итальянских земель в составе Священной Римской империи, которой пра­вили германские короли. На протяжении сто­летий очередной германский король, после того как он короновался королевской коро­ной у себя в Германии, пересекал Альпы, спускался в долины Северной Италии и дви­гался дальше в Центральную Италию, с тем чтобы Римский Папа возложил на его голо­ву в этот раз уже императорскую корону.

Римские Папы далеко не всегда давали свое согласие на коронование германских королей.

Здесь, в Италии, у них были как сторонни­ки, так и противники, которые получили названия соответственно гибеллинов и гвель­фов. Причем противники гибеллинов — гвель­фы — держали сторону Римского Папы. Во всей этой борьбе было много бессмыслицы, взаимных претензий и взаимной ненависти.

Но сама эта затяжная борьба стала возмож­ной потому, что могущественным германским королям-императорам не так уж просто было удержать свою власть по ту сторону Альп.

По существу, этой власти здесь они и не имели, или она была настолько непрочной и эфемерной, что итальянские вассалы импе­ратора были скорее его сюзеренами, чем под­данными.

С одной стороны, вхождение большей части Италии в Священную Римскую империю пагубно отразилось на стране. Она не имела единого, хотя бы номинального политического центра, находясь между молотом и наковальней имперских амбиций Германии и вселенских поползновений Пап на светскую власть. С другой стороны, раздираемая на части борьбой императоров и Пап, соперничеством итальянских государств и внутренними распрями в этих государствах, Италия получила своеобразное, правда, и дорого ей ставшее преимущество перед другими, более благополучными в политическом, военном отношении странами. Это преимущество состояло в рано начавшемся бурном развитии итальянских городов и город­ской жизни. Начиная с XI века идет их непрерывный рост. Они становятся крупными ремес­ленными центрами. Милан прославился производством оружия, Лукка — шелковых изделий, Венеция — стеклом, Флоренция — сукном и т. д. Расцветает торговля. В частности, могу­щество Пизы, Венеции и Генуи было основано на торговых перевозках и огромном по тем временам флоте. Уже в XIII веке в итальянских городах появляются первые большие купече­ские компании, занимающиеся кредитными операциями, возникает некоторое подобие банков­ского дела, сменяющее собой традиционное, хотя и запрещенное Церковью ростовщичество. К концу ХП1 века итальянские города становятся крупнейшими в Европе. Если, скажем, Милан в 1288 году, по данным одной из хроник, насчитывал около 200 тысяч жителей, 12 500 домов и 200 церквей, то сегодня это обстоятельство вряд ли способно поразить воображение. Учтем, однако, что в конце XIII века более крупных городов в Европе не было. Столица самого большого в Европе Французского королевства по населению не превышала Милан. Лондон же был в два раза меньше Милана. Что же касается германских городов,

тнкже пережшшвших в это время расцвет, то самые крупные; из них едва ли насчитывали 50 тысяч жителей. А ведь в Италии находились еще и Венеция, и Неаполь, города прибли­зительно одинаковых размеров с Миланом. Заметно уступали им по населению Рим, Флорен­ция, Генуя, Сиена, Пиза. И все же во всей остальной Европе нашлось бы очень немного городов, сопоставимых по размерам с этими городами. В упомянутой Англии, к примеру, следующий по величине населения город не достигал 10 тысяч жителей.

Расцвет городов в Италии имел еще и то отличие от других стран Европы, что только в ней возникли города-государства, некоторое отдаленное подобие античных полисов. В XII веке Италия, как и другие западные страны, переживает период напряженной борь­бы между горожанами-пополанами (от popolo — «народ») и их феодальными сеньорами. Эта борьба повсеместно, а не только в Италии заканчивается, как правило, победой горо­жан и образованием независимых от своих сеньоров городских коммун. Помимо Италии, наибольших успехов в борьбе за свою независимость добиваются германские города. Не­сколько десятков из них приобретают статут вольных имперских городов, фактически ни от кого не зависимых. Но в то же время они не только становятся вольными, но и остают­ся имперскими. Тем самым они признают над собой верховную власть императора. Или, скажем, представители вольных имперских городов заредали в высшем представительном органе империи — рейхстаге. Здесь они занимали скамьи после курфюрстов — князей- выборщиков императора, других духовных и светских властителей: архиепископов, епис­копов, аббатов, герцогов, князей, маркграфов, ландграфов, графов. Этим в чисто средневе­ковом духе признавалось меньшее достоинство горожан-бюргеров по сравнению с двумя другими сословиями. Так что их фактическая независимость хорошо уживалась с вполне очевидной приниженностью и отодвинутостыо на вторые роли в жизни германского об­щества.

Совсем иначе складывалась ситуация в Италии. Во многих крупных и средних итальян­ских городах феодалы прогоняются из городов. Затем наступает период борьбы с феодалами контандо — городской округи. Их замки разрушали, самих же заставляли опять пересе­ляться в города. В городах некоторое время борьба между пополанами и нобилями (рыцаря­ми) продолжалась. Пополаны в этой борьбе обыкновенно побеждали, феодалы теряли свои привилегии, во Флоренции же, к примеру, и политические права. После победы над рыцар­ским сословием в самих городах и городских округах в Северной и Средней Италии образо­вались многочисленные городские коммуны, а по существу — независимые государства с цен­трами в городах, чьи горожане-пополаны обладали всей полнотой власти в этих государствах. Их отличие от вольных имперских городов Германии состояло в том, что горожане итальян­ских коммун-государств ни в каких имперских и, тем более, общеитальянских представи­тельных органах не заседали и никакого преимущества и превосходства над собой рыцарско­го сословия не ощущали и не признавали. Они были полны достоинства и уверенности в себе не менее, чем средневековые рыцари. Очень характерно для обстановки в Италии XIV- XV-леков возникновение городского патрициата, знатных и гордящихся своей знатностью патрицианских родов. Скажем, для Флоренции этого времени фамилии Буандельмонте, Буа- наротти, Пацца, Медичи, Гвиччардини, Герардини, Донати, Барди звучат не менее громко, чем в остальной Европе — имена самых прославленных рыцарских родов. Только знатные флорентийские пополаны не воевали и не проводили жизнь в пирах и пирушках, а занима­лись ремесленной, торговой, финансовой деятельностью. Упомянутые в числе не знатных флорентийских пополанов Барди, например, владели торговой и финансовой компанией, которая имела свои представительства в двенадцати городах Италии, в Лондоне, Брюгге, Париже, Марселе, Авиньоне, Барселоне, Севилье, Майорке, а также за пределами Европы — в Константинополе, Иерусалиме, Тунисе, на Кипре и Родосе. Барди, и не только они, но и другие флорентийские семьи, генуэзские, миланские банкиры субсидировали крупнейших европейских монархов.

Появление знати и знатных пополанских родов знаменовало собой возникновение в Ита­лии новых, уже не средневековых реалий государственной и общественной жизни. Здесь города, а не монастыри и земли начинают центрировать собой культуру. Она становится по преимуществу городской. Напомним, что не городской в античном смысле, где полисный человек-гражданин исконно был воином-земледельцем, а городской на новый лад. Теперь город противопоставляет себя негородским формам жизни, борется с ними и побеждает их, оказываясь неотразимо привлекательным не только для самих горожан, но и для враждеб­ного им феодально-рыцарского сословия.

Жители итальянских городских коммун и городов-государств не просто отличались от своих предшественников — бюргеров. К XIV веку они сложились в особый тип индивидуаль­но-человеческого существования. Так, принадлежность к особому сословию перестает пред­определять жизненный путь горожан-пополанов так, как она предопределяла его у средневе­ковых бюргеров, крестьян, рыцарей. Как никто другой в средневековом обществе, пополан начинает ощущать себя человеком как таковым, вне сословной узости и ограничений. Он дорожит своей связью с городом и городским образом жизни, и вместе с тем его городская жизнь становится совсем иной, чем она была в Средние Века. Теперь итальянский город распахнут вовне и открыт миру. Многие его жители повидали свет и обладают широким кругозором. Они выстраивают свою жизнь как своего рода импровизацию. Представим себе флорентийского пополана из среднего достатка или даже бедной семьи. Он не просто идет по пути отца и деда, занимаясь ремеслом и проходя путь от ученика до мастера или продолжая торговые и финансовые операции. Если это сильный, здоровый, смышленый, сколько-ни- будь образованный человек, то он стремится подыскать себе занятие, сулящее наибольший успех и наиболее для него привлекательное. Какие же это были занятия? Можно, например, начать учебу в одном их прославленных итальянских университетов, пойти учеником к ис­кусному художнику, попытаться начать очень часто рискованные торговые операции, стать наемным воином, отправиться в иные западные или средиземноморские страны просто для того, чтобы повидать свет. Юноша стремится состояться собственными усилиями, опираясь на свои знания, сметливость, деловую хватку, свои таланты. Нередко он меняет профессии и жизненное поприще или совмещает их. За свою жизнь пополан успевает побывать и куп­цом, и воином, и политиком, н придворным, попробовать себя в науках и искусствах. Очень важно, что перед ним открыта политическая карьера через занятие выборных должностей в собственном городе-государстве, как это было во Флоренции, Сиене, Пизе, Лукке, ряде других городов Центральной и Северной Италии. Здесь пополан, хотя и на иной манер, чем в Античности, также был «мужем совета». Это обстоятельство способствовало формирова­нию у пополана ощущения внутренней независимости и свободы.

Однако его свобода имела иную наполненность и иной характер, чем в Античности. Античный грек или римлянин был свободен прежде всего через участие в управлении род­ным полисом, причастность к власти. Внутриполисные дела необыкновенно занимали ан­тичного человека, в них он обретал себя, достигал величия или терпел крушение. Нечто подобное происходило и в итальянских городах-коммунах с конца XIII и вплоть до XVI века. Показательна в этом отношении биография великого флорентийца Данте Алигьери. С юных лет он был втянут в борьбу партий во Флоренции. Совсем на античный лад он был подверг­нут остракизму — изгнанию из родного города. Как и для какого-нибудь афинянина V-

  1. веков до P. X., вынужденного жить в Спарте или Коринфе, для него жизнь в Вероне или Равенне, итальянских городах, расположенных не так уж далеко от Флоренции, была пре­быванием на чужбине. И это понятно почему. Как и древние греки, флорентийцы были настолько погружены в дела родного города, ощущали их значимость, что он являлся для них едва ли не целым миром. И все-таки различия между античным человеком-гражда- нином и пополаном очень существенны. Последний в несравненно большей степени открыт внешнему миру, чем первый. Для него он перестал быть некоторым подобием хаоса, противо­стоящего космосу своей полисной жизни. Конечно, привязанность к родному городу у попо­лним была велика. Но, с другой стороны, она совмещается с тем, что проговаривает один текст XIV век»: «Флорентиец, который не является купцом, который не путешествовал по свету, не видел чужие народы, а затем не вернулся во Флоренцию с состоянием, — это человек, не пользующийся никаким почетом*.

Оказывается, быть образцовым флорентийцем — это вовсе не означает посвятить всю свою жизнь исключительно флорентийским делам. Во Флоренцию обязательно нужно вер­нуться, но лишь после того, как ее гражданину удастся мир посмотреть и себя показать. Такая открытость миру имеет мало общего с духом полисной гражданственной свободы. В Италии XIV—XV веков пополан свободен еще и потому, что ощущает открытый и распах­нутый ему навстречу мир в качестве пространства для реализации своих индивидуальных возможностей. Двигаясь по этому пространству, впуская его в себя, он вместе с тем выража­ет себя в нем, делает пространство своим. Пополан зорок и наблюдателен, замечает и реаги­рует на самые разнообразные ситуации и явления. Он не привык теряться в очень сложных, опасных и неожиданных ситуациях, он полагается только на самого себя.

Новый тип горожанина, возникший в Италии XV века, разительно отличается от того, который знало Средневековье. Причем некоторое время он сосуществует со старым средневе­ковым укладом жизни и живущими в соответствии с ним горожанами. Чтобы наглядно представить то новое, что входит в жизнь Италии, а затем и остальной Европы с появлением пополана, обратимся к документам той эпохи. В одном из них описано «Путешествие во Святую Землю Лионардо ди Никколо Фрескобальди», в другом — «Путешествие на гору Синайскую Симоне Сиголи», в третьем — «Путешествие ко Святым Местам Джорджо Гуч­чи». Все три путешествия состоялись одновременно, в 1384 году. Их совместно предприня­ли флорентийские купцы во исполнение данного ими обета. Подобные обеты давались и исполнялись все Средневековье. Они предполагали осуществление долгого и трудного палом­ничества, сопряженного с опасностями и нередко заканчивавшегося смертью паломника. Наши паломники, как флорентийцы XIV века, путешествовали явно не в первый, а скорее всего — не в последний раз. Но паломничество ко святым местам — дело особое. Его тре­бовало христианское благочестие, и оно предполагало обращенность прежде всего к свиде­тельствам и вехам Священной Истории, которая совершалась как раз в тех местах, где побывали флорентийские купцы. И действительно, Никколо Фрескобальди, Симоне Сиголи и Джорджо Гуччи описали множество примечательных мест, связанных со Священной Ис­торией, которые они посетили. Вот неподалеку от Каира они встречают некоторое огорожен­ное место, которое зовется «Султанов сад в Материи*. Это место «то самое, где когда-то отдыхала Пресвятая Богородица, прежде чем войти ей в Каир. И когда там захотелось ей пить, она сказала о том своему младенчику Иисусу Христу, и он ногою ковырнул землю, и там тотчас явился сильный источник и обильный доброй воды. И когда они отдохнули, она выстирала своими пресвятыми руками пеленочки младенца, и как выстирала их, разве­сила их сушиться по неким кустикам, высотой с двухлетний мирт; листья у них словно базиликовые, и с той поры поныне эти кусты точили и точат бальзам, какого больше не бывает в мире».11

В описании Никколо Фрескобальди сполна присутствует средневековая доверчивость ко всякого рода реликвиям и священным местам. В их подлинности усомниться он просто не способен. Но, с другой стороны, обратим внимание на то, как конкретен Никколо Фреско­бальди в описании священного места, как живо он чувствует пребывание Богоматери с мла­денцем там, где впоследствии возникнет «Султанов сад*. Можно подумать, что Богоматерь была здесь ие четырнадцать веков назад, а буквально на днях. Фрескобальди почти видит собственными глазами, как стираются пеленочки, как они висят на кустах. Во всяком случае, для него источающие бальзам кусты «Султанова сада» — те же самые, что росли здесь в самом начале первого века. Несомненно, Никколо Фрескобальди одушевлен искренней, при всей ее наивности, христианской верой, он настоящий паломник, для которого его путешествие.— далеко не формальная вещь. Все это так. Но никуда не уйти и от свойствен­ного Позднему Средневековью опасного сближения между профанным и сакральным, нечув­ствительности к дистанции, отделяющей мир божественного и человеческого. Эта нечувстви­тельность проявляется еще и в том, что священные места описываются флорентийскими купцами вперемежку с описанием тех необычных явлений и событий, с которыми они стал­кивались на Востоке. Все-таки они отправлялись в паломничество, а не для того, чтобы насмотреться всяких удивительных вещей. Между тем насмотрелись они их, видимо, всласть. Взглянем вслед за ними на что-нибудь и мы. Вначале глазами Никколо Фрескобальди: «Попался нам на берегу Нила змей длиною в восемь локтей и толстый, словно ляжка у среднего человека. Цветом он блестящий, и спина у него шишковатая, как спинка суше­ного осетра».100

Спасибо, что мы чуть ли не с раннего детства намертво усвоили: Нил так же предпола­гает крокодилов, как индийские джунгли — тигров и змей. Иначе нам пришлось бы при­кладывать к змеиному туловищу, толщиной в ляжку, шишковатую спинку осетра. И, види­мо, без особого толка, так как про ноги «змея» флорентиец или забыл, или не заметил их вовсе. Как он, все-таки, разглядел их у слона, впрочем, особым образом: «Подстилкой ему [слону. — П. С.] была гора навозу, к которой приваливался он боком, потому что ляг он — из-за того, что нет у него суставов в коленях, подняться бы уже не смог».101 Не правда ли, странное зрение у того, кто не видит крокодильих ног и принимает слоновые ноги за какие- то бессуставные отростки? Но не менее странно оно и у Снголи, который прошел весь путь паломничества бок о бок с Никколо Фрескобальди. Он умудрился рассказать потомкам о том, что знаменитые египетские пирамиды — это не более и не менее как грандиозные зернохранилища, созданные фараоном по совету мудрого и дальновидного Иосифа. Их гран­диозность Симоне Сиголи очень даже внятна: «...подумайте, — восклицает он, — сколь величайшее количество... должно было в них вместиться!» 102 А вот вопрос о том, как засы­пать зерно в пирамиду, как его там хранить и как оттуда доставать, житейски опытному и много повидавшему флорентийцу и в голову не приходит. На пирамиды он смотрит и в то же время их не видит. Точнее, они представляют собой для него некоторую чудесную реаль­ность, она из иного мира, чем мир привычного и повседневного. Соответственно, к ней прикладываются особые мерки, далекие от обычных человеческих. Ведь если пирамиды так необыкновенно громадны, то и соотносятся они с какими-то необыкновенными людьми и их сверхчеловеческими деяниями. Стоит, однако, Симоне Сиголи приглядеться к чему-то необык­новенному — и зрение его становится более чем конкретным. Так он пригляделся, например, к жирафу:

«Жирафа собой почти как бы страус, только что по телу у нее не перья, но белейшая и тонкая шерсть, и хвост у нее лошадиный, и ноги, то есть задние ноги, высоки в локоть с половиною, а передние высоки в три локтя, стопа у нее лошадиная и голень птичья, шея тонкая и длинная, в три локтя и более, и голова по образу лошадиному, и светлая, и с двумя рогами, как у барана, и ест овес и хлеб, словно лошадь». 16

После прочтения описания жирафа у Симоне Сиголи задача сочетать в одном образе змея, человеческую ляжку и спинку осетра покажется совсем пустячной. Все-таки теперь нам предлагается гибрид из страуса, лошади и барана, причем еще и с задними ногами,

которые вдвое короче передних. В отличие от описанного у Фрескобальди крокодила, Сиголи в своем живописании жирафа таких уж больших промахов не сделал. Отчего же их картины так странно нелепы, смешны и почти ничего не дают человеку, который всерьез захотел бы узнать, как выглядят эти существа? И опять-таки наши путешественники смотрят и не видят в рассматриваемом ничего нового и необыкновенного. Перед ними странное, экзоти­ческое сочетание хорошо известного и обиходного. Казалось бы, такое страшное и чуждое существо, как крокодил. Ну при чем же здесь ляжки или спинка осетра! А жираф? Когда его увидел наш русский поэт Н. С. Гумилев, он ощутил всю его странность, но и необыкновен­ную цельность. Для него у озера Чад «изысканный бродит жираф». Значит, есть для Гумиле­ва в жирафе нечто свое и неотразимо привлекательное. А все эти лошадиные хвосты, птичьи голени и бараньи рога, они ведь растворили жирафа в реалиях не просто известных, а самых обыденных, бытовых, приземленных. Как будто никуда Симоне Сиголи из своего флорентий­ского дома не выходил, ограничившись тем, что смастерил из имеющегося в доме материала какое-то невообразимое чучело.

Между прочим, описания флорентийских купцов вполне согласуются с книжными, с миниатюрами средневековых рукописей, которые создавались художниками явно по слу­хам и на основе собственной фантазии. Фантазия эта, так же как и живые впечатления пйломников, сходилась в одном: провинциальной замкнутости и узости видения, в том, что ранее виденное и привычное заслоняло новое и необычное. Средневековый человек, и путе­шественник в частности, в общем-то, заранее знал, что он может увидеть. Как будто Книга Бытия им раз и навсегда прочитана, в дальнейшем же остается ее перечитывать в новых жизненных ситуациях. Осетр, змей, лошадь, баран или конь «прочитаны» флорентийскими купцами XIV века в родной Тоскане. О Святой Земле и святых местах они слышали от клириков и монахов, может быть, что-то узнали из книг. Этим их горизонт в главном на­всегда предопределен и замкнут.

Если после «Путешествий» Фрескобальди, Гуччи и Сиголи обратиться к «Хронике» их современника и земляка Бонаккорсо Питти, то в ней перед нами предстанет совсем другой мир. Самое название его сочинения звучит достаточно традиционно. Хроники писались в Ита­лии и других западных странах все Средневековье. Но в данном случае речь идет о хронике совсем особого, никакого отношения к Средним Векам не имеющего рода. По существу, она является хроникой жизни самого Бонаккорсо Питти, то есть его автобиографией. Написание автобиографий с наступлением Ренессанса и позднее, в Новое Время, стало делом настолько же обычным, насколько оно было невозможным не только в Средние Века, но и в античную эпоху. Античность, скажем, знает биографический жанр, вершиной которого стали «Сравни­тельные жизнеописания» грека Плутарха и «Жизнь двенадцати цезарей» римлянина Свето­ния. Нужно сказать, что биографии в античную эпоху возникали гораздо позднее историче­ских трудов и всегда считались более низким жанром, чем исторические сочинения. Связано это, видимо, с тем, что индивидуально-человеческое существование обладало для грека и рим­лянина достоинством, сопоставимым с государственно-полисным существованием. Если в че­ловеке греки и римляне видели божественность или, тем более, обожествляли его, ему пола­гались панегирики, хвалебные гимны и подобные им почести, рассказ же о земной жизни божества со всеми ее перипетиями, трудностями и неудачами был бы неуместен. Когда же сами выдающиеся государственные деятели Античности оставляли после себя сочинения

о тех событиях, в которых они участвовали, они также не могли быть приближены к био­графическому жанру, стать автобиографией. В центре этих сочинений находились «великие и удивления достойные дела», а не те, кто их вершил. Человек сам по себе, во всей своей человечности, мог вызвать только любопытство, как некоторый казус и курьез. Интерес представляла его божественная сторона, выраженная в подвигах гражданской и военной жизни, которые составляли историю. Поэтому, например, Юлий Цезарь свой прославленный труд «Галльская война» создавал менее всего как эпизод своей биографии. Заведомо это было историческое сочинение о событиях, в которых он сыграл решающую роль. Юлий Цезарь прекрасно сознавал, что пишет сочинение о своих подвигах, и тем не менее о себе в «Галльской войне* он говорит в третьем лице. Рассказ от первого лица ничего дополнитель­ного в повествование не привнес бы, а только снизил бы его монументализм, простоту и ве­личие. Ахиллес ведь о своих подвигах в «Илиаде* не рассказывает. Подобное немыслимо. А вот незадачливый герой какого-нибудь античного романа мог вести рассказ от своего лица. Но в том и дело, что такому герою мы сочувствуем, жалеем его или смеемся над ним. В любом случае отношение к нему снисходительное и сниженное. Совсем не то, которое хотел бы вызвать к себе писавший «Галльскую войну* Юлий Цезарь, Божественный Юлий, как его скоро станут называть. Но оно и было бы именно таким, напиши великий римлянин свою автобиографию, поведай читателю все о своей жизни — и он стал бы подобен героям эллинистического романа Луцию или Клитофонту.

Накануне крушения уже христианизированной Античности на ее почве создается произ­ведение, которое можно принять за состоявшуюся наконец автобиографию. Это произведе­ние — «Исповедь» Блаженного Августина. С автобиографией ее роднит содержащийся в ней рассказ о жизни автора. Однако обращен он не столько к другим людям — читателям, сколько к Богу. Точнее же будет сказать так: Августин исповедуется перед Богом и делает свидетелем своей исповеди читателя. Он представляет свою жизнь на суд Божий, а вовсе не читательский. Эта соотнесенность Августина с Богом в корне отличает «Исповедь» от авто­биографии. Написать автобиографию как собственное жизнеописание, обращенное к людям, было бы для Августина делом суетным, уводящим от Бога.

Совсем иначе настроен флорентийский пополан, живший между 1356 и 1429 годами, Бонаккорсо Питти. Для него становится вполне возможной хроника своей жизни. Этим он ее не только не умаляет, противопоставляя величию событий исторической хроники, а, напротив, делает сопоставимой с историей. Теперь история возможна не только в масштабах государств и народов, но и в масштабах индивидуально-человеческих. Вряд ли это сколько- нибудь ясно осознавали авторы многочисленных автобиографий XIV-XV веков. Часто попо- лану было далеко до учености гуманиста. Он живет, включенный в самую гущу повседнев­ной жизни. И все-таки нельзя сказать, что фундаментальные сдвиги в культуре происходят лишь во время собраний или уединенных занятий, обращенных к Античности. Свидетель­ством сказанному как раз может служить тот факт, что пополаны с XIV века начинают писать хроники своей жизни, обращенные к детям и внукам. Почему именно к ним — это понятно. Все-таки Бонаккорсо Питти прожил жизнь частного человека, не государя или епископа, и соотносит он себя не с государством или Церковью, а с собственной семьей. Важнее здесь, однако, не масштабы претензий, потом, в XVI веке, они станут другими, подлинно существенно то, что пополан ощущает себя творцом собственной жизни. Она со­стоялась благодаря его собственным способностям и идеалам. Значит, у пополана Питти есть право рассказать о ней другим. Такого права не было у античного грека и римлянина потому, что они принадлежали истории, не было у обращенного к Богу средневекового чело­века, появилось оно у того, кто принадлежал самому себе.

Эта принадлежность самому себе ощутима уже с первых страниц «Хроники» Питти, когда его взрослая жизнь только начиналась. Приведем только начало и завязку первого самостоятельного дела в бурной и переменчивой жизни флорентийца: «В 1375 году, будучи молодым и лишенным руководства и желая странствовать по свету и искать своего счастья, я решил сопровождать Маттео делло Шельто Тинги, каковой был купцом и большим игро­ком. Мы поехали в Геную, затем в Павию, вернулись в Геную и потом отправились в Ниццу и в Авиньон; и будучи там в праздник Рождества, были схвачены и брошены в тюрьму папским маршалом и пробыли там восемь дней...». ‘‘Рассказ Бонаккорсо приходится обрывать

потому, что далее следует запутанная история, в которую оказался втянут юный флоренти­ец наряду со своим покровителем. Сама по себе она лишена особого интереса, к тому же подобных историй будет рассказано на страницах небольшой «Хроники* в изобилии. Что несомненно представляет большой интерес в приведенном отрывке, так это мотивировка рассказчиком своего первого в жизни странствия. Точнее, здесь речь даже не о мотивировке, а о чем-то само собой разумеющемся. Само же собой разумеется то, что достигшему девят­надцати лет юноше пора и пристало начинать, на свой страх и риск, выстраивать свою жизнь. И жизнь эта соотнесена не только с родной Флоренцией, но со всем доступным европейцу XV века миром. Он не так уж приветлив и податлив, если вскорости Бонаккорсо очутился в папской тюрьме. Однако охоты к странствиям тюремное заключение у него не отбило. «В следующем году помянутый Маттео, — писал он, — решил отправиться в Прус­сию и чтобы я отправился с ним». Пруссия по тем временам для Италии располагалась едва ли не на самом краю света. До нее он так и не добрался, а провел в венгерской столице Буде на пороге смерти «целых шесть недель*. Может показаться, что Бонаккорсо Питти был человеком каких-то особых авантюрных наклонностей, чуть ли не пройдохой. Ничуть не бывало. Несмотря на все свои приключения, он неустанно трудился, добывая и увеличивая свое состояние. Он был почтенным горожанином и семьянином, человеком незаурядной храб­рости, способным постоять за себя, и, особенно подчеркнем, человеком чести.

На страницах своей хроники Питти рассказывает чрезвычайно важный для понимания самоощущения пополана эпизод. Он имел место тогда, когда наш флорентиец находился во Франции и состоял в свите герцога Орлеанского, брата короля. Бонаккорсо случилось иг­рать в кости с некоторым богатым и знатным рыцарем, родственником короля виконтом де Монлев. После того как он выиграл у виконта двенадцать партий подряд, разгоряченный вином и игрой, тот начал говорить: «Ах ты, ломбардец, подлый изменник, что ты делаешь?! Собираешься всю ночь выигрывать, жулик, содомист?». И я ответил ему, — продолжает Бонаккорсо: «Мессер, выражайтесь прилично из уважения к герцогу*. И поставил новую ставку. Я выиграл и ее. Поэтому в бешенстве он снова сказал бранные слова, произнеся в конце: «Ия вовсе не вру*. Я сразу же ответил: «Нет, вы это делаете, сир». Тогда он протянул руку и схватил мой берет, который у меня был на голове, и хотел меня ударить. Я отодвинулся и сказал: «Я не из тех людей, которые позволяют себя бить, когда при них есть свое оружие», и положил руку на шпагу, висевшую у меня на боку. Он закричал: «Еще никто никогда не изобличал меня во лжи, надлежит мне убить тебя!». Тогда герцог сказал мне тихо, чтобы я ушел и ожидал его в комнате, предоставив действовать ему». 17

Бонаккорсо Питти попал в очень напряженную и смертельно опасную для него ситуа­цию. Она все же закончилась для него благополучно, примирением с необузданным викон­том, когда ему пришлось признать свою вину и, в свою очередь, услышать извинения от виконта. Во всей этой истории самое примечательное для нас — это столкновение двух людей, по сути, принадлежащих к разным мирам. Виконт де Монлев еще чисто средневе­ковый барон, для которого Бонаккорсо — всего лишь бесконечно ниже него стоящий бур­жуа, с кем можно позволить себе вести себя так, как обращаться с равным или даже ниже стоящим рыцарем совершенно непозволительно. Если уже буржуа удостоился чести играть с таким знатным господином, все равно он должен знать свое место. Так, несомненно, полагал виконт. Для него было бы вполне естественным, если бы заезжий флорентиец стерпел оскорбление и как-то попытался замять дело. Бонаккорсо — человек совсем другой выделки. Он вполне сознает то, кем является для знатных господ, с которыми имеет дело. И все-таки полон собственного достоинства. Оно не кричащее и вызывающее, а, наоборот, приглушенное. Что-то от виконта он готов стерпеть, но не прямые унижения. В последнем случае их рассудит только шпага. Пускать в ход оружие для него дело привычное.

В конфликте между французским бароном и флорентийским пополаном, описанном Бонак­корсо Питти, по существу, перевес остался на стороне последнего. Можно, конечно, запо­дозрить рассказчика в том, что он приукрашивает ситуацию в свою пользу. Однако для нас не так уж важно, так ли безупречно держал себя флорентиец в смертельно опасном для него столкновении с виконтом. Пожалуй, главное здесь в том, что он нашел верный и пол­ный достоинства тон рассказа о происшедшем. Уже одно это свидетельствует о том, что флорентийский пополан — это человек, вполне преодолевший приниженность средневеко­вого бюргера. Пройдет полтора столетия, и станет возможным брак французского короля с не столь отдаленным потомком другой семьи флорентийских пополанов — Медичи. Кстати говоря, в XV веке Питти и Медичи некоторое время будут соперничать между собою. До того и другого пока еще далеко. Пока еще пополану знатный рыцарь пытается указать на его очень скромное, с позиций Средневековья, место в обществе. Пополан, однако, отказы­вается занять его. Свое место он выбирает сам, нравится это или нет знатному и могуще­ственному синьору.

Какая-то изначальная уверенность в своих делах и возможностях присуща пополану XIV-XV веков. Не размышляя о них, он пускается в самые рискованные предприятия.' дальние путешествия, неожиданные торговые и финансовые сделки, выполняет дипломати­ческие поручения и т. п. Новый человек ощущает себя не под Богом, а перед лицом фортуны. Не то чтобы Бог совсем вытесняется. Но свои конкретные действия соизмеряют со случаем, удачей, короче, с фортуной. С ней не все так просто. С одной стороны, можно встретить сентенции такого типа: «Будь мудр и действуй хорошо, и ты обретешь все». Или: «Отважные люди не позволяют фортуне одолеть себя, но, побеждая ее, еще более увеличивают свое совер­шенство» . Это как бы умонастроение некоторого неразмышляющего оптимизма. Когда о фор­туне задумывается мыслитель такого калибра, как Марсилио Фичино, мысли у него не такие уверенные: «Хорошо сражаться с Фортуной оружием благоразумия, терпения и великодушия. Лучше уклониться и бежать такой войны, в которой побеждают лишЬ» немногие, да и те с невероятным трудом и обильным потом. Лучше всего заключить с ней мир или перемирие, сообразовывая нашу волю с ее волей, и добровольно идти туда, куда она укажет, так как иначе она поведет туда тебя силой. Этого мы добьемся, если согласуем в себе силу, мудрость и желание».103 Шутки с фортуной плохи. Вроде бы об этом мысль ренессансного гуманиста.

Более существенно, однако, другое. В ренессансном сознании всплывает образ, тысяче­летие как преодоленный, — фортуна, рок, судьба. Все эти понятия — мифологемы одного ряда. Человек опять видит над собой слепую, безличную силу. Но теперь он колеблется признать ее всесокрушающее могущество или же увидеть в себе возможности овладеть фор­туной. Колебания так и не были преодолены. Ренессансный индивид то ощущал в себе прилив безграничных сил, то осторожничал и даже впадал в уныние, то мысленно побеждал фортуну, то страшился ее. О Боге задумывались мало. Он был на языке, но не в уме. Чего стоит фраза из одного письма XV века: «Во имя Бога доброго удалась прибыль». «Во имя Бога и прибыли» — эта надпись встречается на счетных книгах XV века. А вот отрывок из письма пополана того же XV столетия Ручелли: «Я надеюсь на то, что Бог дарует мне благосостояние, а также помощь и милость в моей торговле, — помощь и милость, о кото­рых я полагаю, что они могут способствовать умножению моих доходов». Здесь исчезает всякое подобие ощущения Бога как непостижимого Творца. К Нему относятся запросто. Почему-то уверены в Его благосклонности. В том, что Он погружен в земные интересы земных людей. Ну как это можно — уповать на помощь Бога в умножении доходов?! Ни в спасении, ни в борьбе с искусом и своей слабостью или о силами зла. Бог призывается как гарант обычного мирского благополучия. Древние в расчете на такое благополучие приноси­ли жертвы. Зевс получал свою гекатомбу и как бы платил людям благополучием за свое благополучие. «Ты мне — я тебе*. Но христианский-то Бог, Ему-то зачем умножать чьи-то доходы? Непонятно. Понятно как раз другое: от Бога так легко отделывались потому, что реально перестали соотносить с Ним свою повседневную жизнь. Пополан ни слова не говорит

о своей собственной божественности. Разговоры о ней велись в среде гуманистов. И всё же на свой лад пополан осуществлял тот замысел о человеке, который был так дорог гуманистам.

Наряду с фигурами гуманиста и пополана для Ренессанса была характерна фигура вои- на-наемника — кондотьера. Если в ренессансной культуре гуманист до некоторой степени замещал собой средневекового клирика или монаха, а пополан — бюргера, то кондотьер пришел на смену рыцарю или потеснил его. Отличие кондотьера от рыцаря в том, что он служил за плату, тогда как рыцарь — на условиях вассальной зависимости, которая предпо­лагала предоставление вассалу сюзереном определенных земельных владений. Может пока­заться, что служба на условиях земельного пожалования и денежной платы достаточно друг другу близки. В действительности же вассала с сюзереном связывало не просто земельное пожалование, а обет верности одного другому. Что касается кондотьеров, то они прослави­лись чем угодно, только не верностью. Их связь с теми, кому они служили, основывалась на денежных расчетах и, соответственно, на материальной выгоде. Служение кондотьеров про­должалось только до тех пор, пока им платили. Это знали государи и государства, их нани­мавшие, знали они и о том, что кондотьеров могут перекупить, и считались с подобной перспективой. Очень сомнительной была кондотьерская служба и в том отношении, что они могли захватить власть в завоеванных ими для нанимателей землях, да и у самих хозяев. Как ни верти, получается, что фигура кондотьера — не самая привлекательная. Такие не­пременные добродетели идеального рыцаря без страха и упрека, как безупречная верность тому, кому служили, и своему слову, честь, самоотверженность, куртуазия, к кондотьеру мало применимы. Между тем кондотьеры XIV и, особенно, XV века вовсе не воспринимались в Италии в качестве неустранимого зла. Ими могли восхищаться и даже ставить памятники. Как, например, памятник кондотьеру на службе Венецианской республики Бартоломео Кол- леони, украсивший собой одну из центральных площадей Венеции. Его создал великий итальянский скульптор Вероккьо, и он является великим произведением искусства, а вовсе не ремесленной поделкой безразличного исполнителя выгодного заказа. Значит, что-то вдох­новило мастера на создание необыкновенно выразительного образа кондотьера. Вдохновило не одного его, но, скажем, еще и другого великого ренессансного скульптора — Донателло, чей памятник другому кондотьеру, служившему той же Венеции, — Гаттамеллатте — уста­новлен в Падуе. Сегодня имена Коллеони и Гаттамеллатты известны главным образом благо­даря творцам их памятников. Их творческими усилиями они вошли в историю искусства и всей культуры Возрождения. Но то же самое можно сказать и о кондотьерах, как таковых. Они выразили собой ренессансную культуру и неотъемлемы от нее. Во-первых, потому, что были людьми Возрождения, в них по-своему запечатлелись его характерные признаки, во- вторых, кондотьеров, по словам Н. Макиавелли, «безрассудно почитала Италия». Безрассуд­ство почитания стало очевидным для многих только в XVI веке, итальянский же XV век признавал в них людей доблести и величия, узнавая в кондотьерах самих себя такими, какими они хотели бы быть.

Какие же черты были присущи кондотьерам, в чем состояли своеобразие и новизна этого типа индивидуально-человеческого существования? Да, конечно, они были людьми, для которых слово «верность» было звук пустой, они знали службу, а не служение. В самом резком несоответствии с рыцарством, кондотьеры были лишены всякого подобия сознания своей миссии. Себя они соотносили прежде всего с самими собой, в себе видели источник и цель своих действий. А это значит, что кондотьерами двигало безграничное стремление к самоутверждению, к несокрушимому и победоносному величию. Этому стремлению в кон­дотьере было подчинено все, для его достижения он ни перед чем не останавливался, здесь все средства были хороши.

Очень показательно, как начинались кондотьеры в Италии. Итальянца, несмотря на то что они прямые потомки римлян, — не очень воинственный народ. Столетиями они вынуж­дены были мириться с властью иноземных государей. Когда же городские коммуны станови­лись фактически целиком самостоятельными, они нанимали немцев и англичан для службы в своем войске. Последние образовывали отряды, которые переходили на службу от одного государства к другому: Они и явились прообразом и первоначальным вариантом кондотье­ров. Так, особенно знаменитыми среди них были англичанин Джон Гауквуд и немец Вернер фон Урслинген, возглавлявший отряд под названием «Великая компания». На знамени Урслин- гена было написано «Враг Бога, правосудия и милосердия». Когда в XIV веке появляются кондотьеру из итальянцев и вытесняют собой иноземных наемников, они уже не демонстри, руют также открыто и вызывающе попрание всех законов, божеских и человеческих. Одна­ко, по существу, они также свободны от всякого труда, религиозных и нравственных ограни­чений. Уже первые кондотьеры из итальянцев прославились не только тем, что были людьми отваги, риска, безграничной уверенности в своих силах, но и невероятной жестокостью и не­разборчивостью в средствах. Благодаря сочетанию перечисленных качеств самые удачливые из кондотьеров приобретали огромные богатства и власть над значительными территориями и даже становились государямиу как, например, Висконти и Сфорца, ставшие основателями династий в обширном и могущественном Миланском государстве. Как и полагалось, они были людьми, «сем обязанными самим себе и создавшими себя сами. Их биографии также были импровизациями, в которых главное зависело от способностей и талантов, ума и воли индивида.

То, что кондотьеры вызывали восхищение всей Италии, связано с такой существенной особенностью ренессансного мировоззрения, как имморализм. Преступлений и разврата хва­тало во все эпохи. У историков здесь нет никаких оснований отдать пальму первенства какой-либо одной эпохе, стране или народу. Хотя нельзя не признать, что за отдельными эпохами, странами и народами тянется особенно недобрая слава. Как, например, за импера­торским Римом, периодом послеантичного безвременья и тем же Возрождением. Вопрос

о том, насколько оправданна недобрая слава Возрождения по части нравов, остается откры­тым. Но что выделяет Ренессанс из других эпох и течений, так это его отношение к порокам и преступлениям. Не то, чтобы они восхвалялись или принимались без всякого осуждения, и все же за великим человеком молчаливо признавалось право и на великие свершения, и на великие пороки преступления. На передний план Возрождение выдвигает человеческое ве­личие, а не праведность. Для Средних Веков в той мере, в какой они были христианскими, существовали праведники (в пределе — святые) и грешники. Для Ренессанса же в человеке было значимо, велик он или ничтожен. Не то чтобы Ренессанс видел величие во зле. Ренес­сансный человек вовсе не был демоничен. Демонизм позднее будет близок романтическому умонастроению^ У ренессансного человека другое. Он ощущает себя в центре мироздания. Индивид1для себя — высшая ценность и мера всех вещей. Он не соотносит себя р Богом и спасением в Боге, а стремится утвердиться и выявить самого себя как нечто абсолютное. Это путь богоподобия и самообожесталения. Его проявлениями могут быть: преуспевание, слава, власть, великолепие. Мир манит богоподобного человека, вызывает его восторг и удив­ление. Но миром нужно еще овладеть, вместить в себя и запечатлеться в нем.

Там, где человек самоустремлен, где он для себя — абсолютная точка отсчета, там долг перед ближним и ответственность перед Богом, любовь к Богу и ближнему уходят на задний план, начинаются счеты с самим собой. Средневековый человек был озабочен собой, спасе­нием своей души, но у него не было самонаправленности и самоустремленности. Спастись можно не в себе самом, а в Боге. Озабоченность собой разрешима лишь отказом от себя, в результате которого человек приходит к себе в Боге. Это дух Нового Завета и новой жиз­ни. Ренессансный человек любил говорить о своем времени как о новой жизни. Но для него новая жизнь соотнесена не с вечностью, а с современностью и ближайшим будущим. На себя

5'

03

I

шт

Й 1 t-

он смотрит как на некоторую безграничную потенцию — ее нужно актуализировать. Че­ловек — это то, чем он способен стать. В нем заложено все, он универсален. В этом отноше­нии человек может быть сравнен с микрокосмом. Но его микрокосмичность особого рода, он не просто соответствует миру — макрокосму — и стремится подражать ему как античный человек, а наоборот, направляет свои действия на то, чтобы запечатлеть себя в макрокосме, сделать макрокосм воплощением микрокосма. Человеку задана его природой сопричастность к существующему. Свернуто в нем содержится весь мир, точнее, то, чем он может стать. По словам ренессансного гуманиста Марсилио Фичино, человек «заслуженно может быть наре­чен центром природы, средоточием вселенной, всемирным родом, всеобщим ликом, и узами, и «скрепой мира».

Если человек так себя превознес, если он до такой степени полон ощущения своего боже­ственного достоинства, у него не может быть ни христиански-религиозного, ни нравственного пафоса. Начисто он отсутствовал прежде всего у кондотьера. Как правило, он вовсе не подозре­вал и не размышлял о своей божественной ценности, уникальности и самонаправленности. Кондотьер был человеком действия, часто малообразованным, чуждым интересам людей гума­нистического круга. Но в нем современники видели воплощение своих представлений о челове­ке, закрывая глаза на то, что в кондотьере противоречило образу божественного человека. Реальные кондотьеры были очень далеки от этого образа, что было очевидно, например, ита­льянскому мыслителю времен кризиса гуманизма Н. Макиавелли. В своей книге «История Флоренции» он пишет о кондотьерах: «...все они сделали из военного дела ремесло и словно договорились между собой вести себя таким образом, чтобы, стоя во главе войск враждующих сторон, по возможности обе эти стороны приводить к гибели. В конце концов они до того унизили воинское дело, что даже посредственнейший военачальник, в котором проявилась бы хоть тень древней доблести, сумел бы покрыть их позором». 19

Сами кондотьеры были лишены «тени древней доблести» потому, что она неразрывно связана с героизмом и является его проявлением. Героизм же всегда так или иначе соотне­сен с судьбой. Герой живет в мире, где безраздельно господствует судьба, и готов в любой момент своего героического пути на катастрофическое и вместе с тем триумфальное столк­новение с судьбой. Иначе говоря, он готов на гибель-самоутверждение. Такой готовности у кондотьера не было. Вся его мощь и напор направлялись исключительно на самоутверж­дение. Кондотьер стремился к победе и триумфу и был внутренне не готов к катастрофе. Он надеялся благополучно обойти судьбу, утвердить себя помимо столкновения с ней. Столк­нувшись с судьбой, кондотьер не ощущал в этом столкновении своего звездного часа, вели­ких и страшных мгновений своей абсолютности, когда ничто внешнее не в силах было поколебать монолитную целостность его духа.

Встреча с необоримым была для кондотьера всесокрушающим ударом, которому он, по существу, не мог противостоять достойно. Он был неотразимо великолепен лишь тогда, когда побеждал, когда сила была на его стороне. Сила в слабости и бессилии, способность быть сильным духом и в ситуации полного и окончательного превосходства неблагоприят­ных обстоятельств и противника — такое не для кондотьера. Один только красноречивый пример. Знаменитый кондотьер Браччо Монтоне ждет на мосту вестей о происходящем не­подалеку сражении одного из его отрядов. Когда к нему приблизился вестник и сообщил

о проигранной битве, Браччо в приступе ярости скинул вестника с моста. Обычай карать того, кто приносит плохие вести, идет из глубочайшей древности. Но вовсе не с ним связан поступок кондотьера. В нем взыграла звериная жестокость. На мосту Браччо — это разъя­ренный зверь, почуявший опасность и без разбору бросающийся на всех, кто встретится на его пути. Можно представить себе, как свирепо и неукротимо мог он отбиваться от врагов, если бы они окружили со всех сторон кондотьера, не оставив ему надежды на спасение. Но

в этой борьбе с врагами Браччо Монтойе все равно не хватало бы главного — готовности бестрепетно принять гибель как должное, отсутствовало бы величие человека, преодолевше­го в себе человеческое и вышедшего в сверхчеловечески-божественную реальность. Наш кон­дотьер в момент гибели окончательно преодолел бы в себе человека за счет того, что его место в нем занял зверь, злобный и мстительный, не желающий расставаться с жизнью и менее всего ощущающий, что канун смерти — это момент полнейшего величия, доступно­го человеку.

Бесчисленные войны и сражения, в которых кондотьеры участвовали на протяжении более чем двух столетий, отличались одной примечательной особенностью. В них, по мер­кам того времени, было чрезвычайно мало убитых и раненых. В крупных сражениях счет потерь нередко шел на десятки, а то и единицы выбывших из строя. Кондотьеры и их от^Я^ы были мастерами на грабежи и разрушения, на то, чтобы выколачивать деньги у нанявших их государей и правительств. БИтвы не были для них звездными часами, в них войсКа кондотьеров друг друга щадили. Величие и великолепие они стремились купить как можно более дешево. Когда в самом конце XV века внутриитальянские конфликты смени­лись вмешательством в итальянские дела двух великих держав той эпохи — Франции и Ис­пании, блеск кондотьеров быстро сошел на нет. Они наконец столкнулись с настоящими воинами, в которых еще был жив дух подлинного героизма и доблести рыцарского запала или нарождалась доблесть и героизм воинов нового типа, которые получили название сол­дат. На фоне рыцарски-дворянского и солдатского героизма кондотьеры обнаружили свою полную несостоятельность и эфемерность той роли, которую пытались играть. Фигура кон­дотьера не только теряет свое обаяние, но и теряет почву под ногами и вскорости исчезает со сцены исторической и культурной жизни.

Слова «Возрождение» или «Ренессанс» у широкой публики ассоциируется прежде всего с искусством, стоит их произнести, и возникают прежде всего образы великих художников и скульпторов: Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэля и т. д. Вовсе не гуманист, попо­лан или кондотьер представительствуют в массовом сознании за все Возрождение. И это, наверное, справедливо. Гуманизм, несмотря на все то новое, что он привнес в западную культуру, не дал миру великих мыслителей. Творения гуманистов сегодня читаются с жи­вым и непосредственным интересом немногими. Тем более невозможно сказать о ком-либо из кондотьеров, что он был великим полководцем, сделавшим весомый вклад в военное дело. Иное дело ренессансное искусство и ренессансные художники. То, что Ренессанс был вели­чайшим валетом искусства, что его художники находятся в ряду величайших, — самооче­видно. Однако с позиции культурологии даже не это обстоятельство представляется самым важным. Более значимо другое: именно с Возрождением связано появление в культуре фигу­ры художника как такового. В эпохи и течения культуры, предшествовавшие Ренессансу, художник был неизвестен, его не было в качестве фигуры, осознававшей себя художником и признававшейся таковым другими. Простейшее свидетельство этому — неразличение искус­ства и ремесла, художника и ремесленника как в Античности, так и в Средние Века. Конечно, внутри ремесла-искусства существовала своя иерархия, и художник в современном смысле мог стоять выше собственно ремесленника, существеннее, однако, то, что и тот и другой воспринимались в качестве людей, занимающихся деятельностью одного порядка. Причем эта деятельность в любых ее разновидностях оценивалась относительно низко. Скажем, для греков и римлян ремесло стоит ниже земледелия, не говоря уже о государственной деятель­ности или досуге. Соответственно, и тот человек, которого сегодня называют художником, ни в какое сравнение не шел с мужем войны или совета. Художник своим искусством подра­жал природе, в его произведениях видели нечто вторичное, производное от иервобытия изоб­ражаемой реальности. Искусством скульптора, например, могли восхищаться, но никому не пришло бы в голову сравнивать автора скульптуры с тем, кого он изобразил, по критерию величия и достоинства. Античные скульпторы создавали образы богов и божественных людей.

В любом случае их усилия были направлены на то, чтобы в изваянии присутствовала боже­ственность. На вопрос о том, откуда она берется и запечатлевается в скульптуре, античный человек, пожалуй, мог ответить, что божественный образ был запечатлен н душе ваятеля. В душу же он проник по наитию и вдохновению, то есть благодаря действию божества на душу. Сам ваятель здесь как бы ни при чем. Максимум, что ему принадлежит, — это техническое умение и сноровка.

Совсем иначе на ваятеля посмотрел Ренессанс. Теперь сравнение того, кто изваял ста­тую, с тем, кого он изваял, не бессмысленно. Если, к примеру, из-под резца Микеланджело вышла статуя Лоренцо Медичи или Давида, то это еще вопрос, кто из них более достоин и велик. Давид — один из избранников Божиих, в представлении скульптора и его совре­менников ему присуще всякое мыслимое достоинство и величие. Но и к Микеланджело в

  1. веке был устойчиво прикреплен эпитет «божественный». Божественный Микеландже­ло создавал божественные произведения. В нем современники видели источник божествен­ности, тогда как в статуях и фресках — ее результат. Наитие, вдохновение для Ренессанса перестало восприниматься как действие на создающего произведение искусства внешних божественных энергий. Эти энергии зарождались в самом творце, прежде чем запечатлеться в творениях. Поэтому божественным было все, что создает творец, вне зависимости от того, чей образ он запечатлевает. В эпоху, когда существовало Возрождение, зритель смотрел на микеланджеловского Давида и признавал его совершенным созданием художника, вопло­щением собственной божественности. По сути, до библейского царя ему уже не было особого дела, его касался прежде всего сам Микеланджело.

От Ренессанса в новоевропейской культуре идет почитание художников. Теперь их сме­ло относят к великим людям. Со временем великими людьми станут считать художников даже в большей степени, чем государственных деятелей и полководцев. Ренессанс пока таких акцентов еще не делал. Но очень характерно, что именно Возрождение сделало воз­можным создание «Жизнеописаний» наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих. Этот многотомный труд Джорджо Вазари ассоциируется с Ренессансом приблизительно так же, как «Сравнительные жизнеописания» Плутарха — с Античностью. Но точно так же, как «Жизнеописания» Вазари органичны и естественны для Возрождения, они невозможны в ан­тичную эпоху. А если и возможны, то лишь как собрание всякого рода курьезов, нечто наподобие сборника анекдотов. Иначе и быть не могло. Ну что такого примечательного, «великого и удивления достойного», с античной точки зрения, расскажешь о жизни живо­писцев, ваятелей и зодчих? Да, они создали «великие и удивления достойные» изображения и сооружения, вот о них и нужно рассказывать, а еще лучше на них смотреть. Другое дело жизнеописания мужей войны и совета, царей, правителей, полководцев. Все они в той или иной степени божественны. Жизнь же богоподобных людей всегда поучительна, ее изучение возвышает душу и приобщает к божественному так же, как и лицезрение произведений искусства. Возрожденец Вазари пишет свои «Жизнеописания* таким образом, что в них присутствует описание и созданного живописцем, ваятелем, зодчим, и их собственной жизни. Теперь она поучительна и возвышенна не менее, чем жизнь царей, правителей и полковод­цев. Все-таки, если исток божественных творений — в творце, если он божествен, то его божественность не может не вызывать интереса и восхищения.

Восхищение художником, которое присуще Возрождению и чуждо предшествующим эпо­хам и течениям в культуре, связано с тем, что именно в художнике видели человека в его высшем выражении, человека по преимуществу. Между человеком и Богом для ренессанс­ных гуманистов не было абсолютного различия. Вроде бы для них общим местом оставалось признание Бога творцом. А человека — Его творением. Но в то же время сотворенного человека Пико делла Мирандола, и далеко не он один, называет сыном Божиим. В соответ­ствии с христианским вероучением и догматами, у Бога Отца только один Сын, о Котором в «Символе веры» сказано, что Он «рожден, несотворен, единосущ Отцу*. Несотворен Сын

Иисус Христос в отличие от человека и всей природы. Когда же гуманисты с легкостью называют человека сыном Бога, этим они признают его единосущее, единоприродность с Ним. Состоит же она, в соответствии с широко распространенными представлениями гуманистов, в том, что Бог, как и человек, — это мастер, только один из них создал мир, тогда как человеку еще предстоят созидательные усилия. Оба они — художники, творчество их имеет разные масштабы, но по существу своему оно одно и то же. Произведением божественного искусства стали земля и небо, люди и животные. Человеческое искусство выражается не только в картинах, статуях и сооружениях. К нему можно отнести и государственную дея­тельность, и хозяйственные занятия, и научные штудии и т. д. Однако в первую очередь к искусству относится то, что создает художник. В нем божественность выражена наиболее полно и законченно, прежде всего он является сыном Бога и, следуя Его примеру, творит, по словам того же Пико делла Мирандола, как «свободный и славный мастер».

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]