Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Поэтика книги Бориса Пастернака «Сестра моя — жизнь»

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
«бьющее ключом», и мир, как верхние воды, пролитый с облаков. Наиболее оче видно к песне восходит заглавие – «Воробьевы горы», но с сюжетом «Сестры мо ей – жизни» перекликается и тема «степи», которая к тому же – «Саратовская» (именно в Саратовскую губернию адресованы песниписьма, чтоб не скучала пребывающая там героиня).
Если учесть адресата – героиню, у которой на войне погиб женихофицер, – то особый смысл получит содержащийся в песне мотив «Тела белого молодецкого, / Молодецкого офицерского». Он, естественно, в собственном стихотворении Пас тернака утаивается, трансформировавшись в голоса, говорящие о «старости» и «рав нодушной природе» – темы, болевые не только для героини, но и для «я». Можно сказать даже, что только учет интенций и героини, и «я» позволяет адекватно понять соответствующее место, которое построено (что мы уже замечали) как синкретичес кий диалог двух голосов: неназванного, говорящего про старость, прорицающего несчастья, – и того, кто «слыхал» и «не верит». Если наше предположение верно, то и без того бесспорное двуголосие стихотворения может быть понято помимо проче го еще как затаенный диалог с героиней и попытка потенцирования ее жизненной силы.
И тут возникает еще одна скрытая перекличка с народной песней. В песне три женственных облика выступают различенными, а страдания матери и сестры неиз меримо сильнее чувств жены погибшего. Выстраивается нисходящий ряд:
Где мать плакала, там река прошла, Где сестра плакала, там ручей протек, Где жена плакала, там роса выпала; Солнце красное взошло – росу высушило.
Этот мотив Пастернак по вполне понятным причинам приглушает. У него (вслед за Блоком) женственные облики держатся не на различении, но на «со ответствиях», а вода, связанная в песне со страданиемслезами, преображается в живую воду бессмертия, которая создает восходящий ряд – от влаги поцелу ев (отсылающей к «жене»), через «ключ» лета (корреспондирующий с «сест ройжизнью») и до пролившегося Божьего мира, «художницей» которого явля ется София (по традиции, в русской поэзии идущей от Блока, она соответству ет матери, сестре и жене в одном лице).
Связь образов Пастернака с любовной и одновременно софийной темой актуали зируется и через более явные реминисценции из старшего поэта. У Блока в стихот ворении «О, что мне закатный румянец» (из «Заклятия огнем и мраком», 1907) раз вит сквозной для его цикла мотив: «все в мире – кружащийся танец» и изображает ся пляска природной и женственной (софийной, но «падшей») стихии:
И странным сияньем сияют черты… Удалая пляска! О песня! О удаль! О гибель! О маска… Гармоника – ты?
А следующее стихотворение начинается:
Гармоника, гармоника!
391
Эй пой, визжи и жги!
……………………….
Там с посвистом да с присвистом
Гуляют до зари
Кусточки с тихим шелестом Кивают мне: смотри.
Смотрю я – руки вскинула,
В широкий пляс пошла…
(Ср. у Пастернака: «рев гармоник», «ночь за ночью», «гулянье», «где глаза твои? / Ви дишь…», «рук к звездам не вскинет» – курсив везде наш. – С.Б.). Оргиастический ха рактер пляски ведет в обоих случаях к объединению противоположностей («о, удаль, о гибель» у Блока, жизньлето, бьющие «ключом», и «старость» у Пастернака), что, впрочем, заложено в самом хронотопе солнцестояния, в котором высшая точка ми
9
ра оказывается началом нисходящего движения, старения и смерти
. Но, как мы уже заметили, мотивы «старости» и «равнодушной природы» у Пастернака вводятся как чужой голос, хотя и трудно отделимый от голоса лирического «я».
Затруднения с субъектной локализацией интересующего нас голоса, конечно, не случайны: они связаны с оргиастической и плясовой ситуацией, к которой мы вы нуждены вернуться.
4
До сих пор речь шла об имманентном соответствии ситуации стихотворения сос тоянию мира. Мотив пляски, особенно с учетом его софийных блоковских реминис ценций, вносит в это соответствие субъектную перспективу действия и претерпева ния (и, конечно, «дионисийские» ассоциации).
Известно, что «в пляске все внутреннее во мне стремится выйти наружу, совпасть с внешностью, в пляске я наиболее оплотневаю в бытии, приобщаюсь бытию других; пляшет во мне моя наличность (утвержденная ценностно извне), моя софийность, другой пляшет во мне» (15, с. 205). Ср. у Пастернака:
Расколышь же душу! Всю сегодня выпень. Это полдень мира. Где глаза твои?
Здесь в «я» пляшет неотделимое от него в субъектной архитектонике стихотворе ния софийное начало – «ты», душа, охваченная стремлением преодолеть свою им манентность, выйти до конца во вне, «выпениться», оплотнеть в бытии (правда, со образно своей «тонкой» природе, став всего лишь «пеной», что заставляет нас вспом нить Афродитулюбовь, возникшую из пены, влагупоцелуи, жизньлето, бьющие
10
ключом и финальное – «пролит с облаков»)
.
Эти строки – «акме» и одновременно абсолютный центр (третья из пяти строф) стихотворения – не случайно именно тут (и именно в середине самoй срединной строфы) появляется формула «полдень мира», после чего изменяется модальность высказывания: желаемое и «душевное» («выпень») становится действительным и «умным» («мысли <…> сбились в белый кипень»), знаменуя не условнопоэтичес кое, а художнически реальное «приобщение к бытию других» и рождение нового синкретизма:
392
Видишь в высях мысли сбились в белый кипень Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.
Мы говорили о гротескной образности начала стихотворения:
Грудь под поцелуи, как под рукомойник!
Здесь же, в середине «Воробьевых гор», интенция нового синкретизма становит ся художественно реализованной: гротескно сняты не только телесноприродные (поцелуи и вода), но и душевноприродные («всю сегодня выпень») и умноприрод ные «перегородки», «поверх барьеров» которых строится образ. Теперь после миро вой души в игру вступает синкретический космический «ум», а оплотневают в бы тии, становятся миром (дятлами, тучами, шишками, жаром и хвоей) – «мысли». «В высях» же (а не просто «во мне») они потому, что, как известно по фольклорноми фологической шкале «соответствий», – «мысли от обылацев» (274, с. 235).
Архаическая и гротескная образность тут возрождается не случайно. Мы присут ствуем не просто при развитии темы или «движении самой мысли, ее прояснении, возвышении до всеохватного смысла», как это виделось Альфонсову, а при изменении личности («где глаза твои? / Видишь…»), при ее софийном (интерсубъектном) и умнoм воскресении. Поэтому и условнопоэтический язык вытесняется гротескной образностью. Слово теряет раздельность значений и возвращается к нерасчленимос ти смысла, к состоянию белого кипня «дятлов, туч и шишек, жара и хвои». При этом оно не метафоризуется, а, как архаический язык, оказывается «тематичным» и неот делимым от ситуации. Именно здесь и сейчас, в этом состоянии софийного и умнoго (межличностного) сознания, «выси» в одно и то же время – и Воробьевы горы, и бе лое небо, и тучи («обылаци»), и мысли, и на наших глазах возникающая граница ми ра, созданного вторично.
5
В двух последних строфах тема сотворения или второго рождения мира экспли цируется, а сам он получает более проявленные и единораздельные очертания. На чинают обозначаться новые границы. На первый взгляд может показаться, что мы присутствуем при становлении обычного пространства, распадающегося на профан ное («рельсы городских трамваев», «дальше им нельзя») и сакральное («Дальше слу жат сосны <…> Дальше – воскресенье…»). Но всмотримся в границу между профан ным и сакральным, в то «здесь», которым начинается интересующая нас часть сти хотворения.
«Здесь» – это на Воробьевых горах и одновременно там, где «в высях мысли сби лись в белый кипень /Дятлов, туч и шишек, жара и хвои», т. е. сразу во внешнем и в субъектном пространстве, в хайдеггеровском Dasein, которое и здесьбытие, и ябы тие. Для его характеристики в финале стихотворения настойчиво повторяются паро нимы: «пресеклись», «воскресенье», «просек», «просевая», «просит», «пролит». Этот, как обычно у Пастернака, недифференцированный звукосмысловой символический комплекс рождает поэтический сверхкорень, включающий в себя значения креста, проникновения внутрь и пересечения границы, в том числе между жизнью и смертью.
Завершающий смысл стихотворению придают и переклички последней и второй строфы. Они начинаются с рифм: «прорицанья»«лица нет»; «гулянье»«поляне». Продолжаются – в уже упоминавшейся нами контрафактуре голосов – «их», кото
393
рым «не веришь», и «рощи», которая «просит верить». Каждый из голосов содержит тройное отрицание («нет») и соответствующее тройное дейктическое утверждение («так»):
На лугах лица нет, У прудов нет сердца, Бога нет в бору
Так задуман чащей, так внушен поляне, Так на нас, на ситцы пролит с облаков.
Во второй строфе Бог был назван в связи с «бором». В финале он не назван, но творческая интенция здесь приписана эквивалентной бору, но женского рода «чаще» («так задуман чащей»), которая, как библейская Хокма, будущая София, выполняет при Боге роль «художницы». Тем не менее, финал в летнем мире «Воробьевых гор» только намекает на трансцендентное начало, но акцентирует именно имманентное, софийноприродное, как и в «Балашове» («В природе лип, в природе плит, / В при роде лета было жечь») и в отличие от более позднего и уже осеннего послесловия «Давай ронять слова».
1. Прав ли Фарино, видя в соснах «смертное» в отличие от елей? Сосны в стихотворении назва ны, но где указание на ели? Более вероятно, что здесь отсылка к стихотворению Тютчева «Листья» (1830): «Пусть сосны и ели / Всю зиму торчат, / В снега и метели / Закутавшись, спят. / Их тощая зе лень, / Как иглы ежа, / Хоть век не желтеет, / Но век не свежа. // Мы ж, легкое племя, / Цветем и блес тим / И краткое время / На сучьях гостим <…> Так что же нам даром / Висеть и желтеть <…> Скорей нас сорвите / С докучных ветвей…»
2. К. О’Коннор также видит в стихотворении лишь одно сознание. Так, она прочитывает строки «Грудь под поцелуи, как под рукомойник!» и «Расколышь же душу, всю сегодня выпень» – как обра щенные только к героине, не видя, что «ты» здесь не только она, но и «я», как и вообще «каждый» влюбленный, о чем мы скажем ниже (О’Коннор K. Указ. соч. С. 97–98).
3. Об эротическом подтексте этого образа см.: Либерман М. Указ. соч. С. 450.
4. См. об этом из последних работ: Агапкина Т.А. Мифопоэтические основы славянского народ ного календаря. Весеннелетний цикл. М., 2002. С. 540. Слова же о «полдне мира», который потом окажется и реальным временем дня, заставляют вспомнить «Полдень» Ф. Тютчева:
Лениво дышит полдень мглистый; Лениво катится река; И в тверди пламенной и чистой Лениво тают облака.
И всю природу, как туман, Дремота жаркая объемлет; И сам теперь великий Пан В пещере нимф покойно дремлет
5. См. о связи эротического начала Троицких праздников с сюжетом «женитьбы солнца» (Там же. С. 536–537).
6. Этот факт учтен в статье: Поливанов К.М. «Воробьевы горы» и традиция русского шестистопно го хорея с цезурой // Stanford Slavic Studies Vol. 21. Poetry and Revolution. Boris Pasternak’s My Sister Life. Stanford, 1999. Автор, однако, не включил в круг своего внимания фольклорные тексты, написанные этим размером, сосредоточившись на литературных образцах от Некрасова и Майкова до Северяни
394
на. Убедительных текстуальных перекличек в его статье нет, кроме, пожалуй, северянинской «Пляс ки мая», которая не проанализирована.
7. У Бальмонта восходящее начало («Пред картиной Греко», 1897? «Sin muedo», 1900, «Я не знаю мудрости…», 1902 – с лишним слогом перед цезурой и сплошь мужскими клаузулами; «Осенняя ра дость», 1905) при одном случае альтернирующего ритма («Черный лебедь», 1912 – со сплошной мужс кой клаузулой). У Брюсова звучание шестистопного хорея еще более разнообразно. 1) Альтернирую щий ритм («Милый сон», 1912); 2) Восходящее начало («На сухой березе…»; «Цветики убогие», 1912, Trionfo delle morte, 1916); 3) Наращение безударного слога перед цезурой («Цветики убогие», «Девоч ка и ангел», 1912, «Рыбье празднество, 1916, «Яростные птицы…»); 4) Дактилическая клаузула («Сказ ка» – «Я учусь быть добрым, я учусь быть ласковым», 1912). У Ф. Сологуба в ранних стихах преоблада ет восходящее начало («Счастье», «Странный сон мне снился…»). Позже картина сложнее: наряду с этим ритмическим вариантом («Белый мой цветок, таинственно прекрасный», «Небо желтокрасное зимнего заката» – с постоянным наращением слога перед цезурой; «Только забелели поутру окошки», «Каменные домики в три окошка каждый») все более часто возникает альтернирующий шестистоп ный хорей либо стих, объединяющий в себе обе тенденции («В тихий вечер на распутье двух дорог» – при сплошь мужской клаузуле; «Злой дракон, горящий ярко там, в зените»; «Сатанята в моей комна те живут»).
8. Собрание народных песен П.В. Киреевского. Записи Языковых в Симбирской и Оренбургской губерниях. Л., 1977. № 143. См. тот же сюжет в другом томе: «Уж вы горы мои, горы мои крутые!» (Собр. народных песен П.В. Киреевского. Записи П.И. Якушкина. Т. 2. Л., 1986. № 206).
9. Мотив старости возникает впервые в книге именно в «Воробьевых горах» («Я слыхал про ста рость. Страшны прорицанья!»). Он будет развит в следующем стихотворении – «Mein Liebchen, was willst du noch mehr?» и важен в «Послесловии», особенно в «Любить, – идти, – не смолкнул гром», с которым наше стихотворение перекликается.
10. С влагой традиционно связывается и Елена, в том числе как дочь Леды. См. «Helene» П. Валери.
30. MEIN LIEBCHEN, WAS WILLST DU NOCH MЕHR?
По стене сбежали стрелки. Час похож на таракана. Брось, к чему швырять тарелки, Бить тревогу, бить стаканы?
С этой дачею дощатой Может и не то случиться. Счастье, счастью нет пощады! Гром не грянул, что креститься?
Может молния ударить, – Вспыхнет мокрою кабинкой. Или всех щенят раздарят. Дождь крыло пробьет дробинкой.
Все еще нам лес – передней. Лунный жар за елью – печью, Все, как стираный передник, Туча сохнет и лепечет.
И когда к колодцу рвется Смерч тоски, то мимоходом
395
Буря хвалит домоводство. Что тебе еще угодно?
Год сгорел на керосине Залетевшей в лампу мошкой. Вон, зарею серосиней Встал он сонный, встал намокший.
Он глядит в окно, как в дужку, Старый, страшный состраданьем. От него мокра подушка, Он зарыл в нее рыданья.
Чем утешить эту ветошь? О, ни разу не шутивший, Чем запущенного лета Грусть заглохшую утишить?
Лес навис в свинцовых пасмах, Сед и пасмурен репейник, Он – в слезах, а ты – прекрасна, Вся как день, как нетерпенье!
Что он плачет, старый олух? Иль видал каких счастливей? Иль подсолнечники в селах Гаснут – солнца – в пыль и ливень?
В «Воробьевых горах» стояла середина лета и полдень мира. В новом стихотворе
нии «лето» уже – «запущенное», а через фетовский подтекст звучит (во второй раз в
1
книге – после «Балашова») тема осени
. Изменился и эмоционально волевой тон: после плясового и песенного шестистопного хорея – четырехстопный хорей со сплошными женскими клаузулами. Одно из ответвлений семантического ореола этого размера идет от духовной оды к тому изводу философской лирики, в котором «сентенциозная положительность и гимническая торжественность уступают место тревожной смутности ищущей мысли» («Стихи, сочиненные ночью во время бессон ницы» Пушкина и др.) (70, с. 115). В середине ХIХ века совершается еще одно «сни жение» одической традиции размера – в иронической лирике Гейне входит в упот ребление четырехстопный хорей со сплошными женскими окончаниями (70, с. 169).
1
Ритмическая и интонационносмысловая связь Пастернака с Гейне очевидна – она сказалась и в ироническом звучании заглавия стихотворения и его начальных строф. Но ирония постепенно замирает, в последний раз всплеснув ровно в середи не текста (в конце пятой строфы – «Что тебе еще угодно?»). Напротив, набирает си лу драматическая, если не трагическая нота, заставляющая вспомнить «тревожную смутность ищущей мысли». На отдаленную параллель со «Стихами, сочиненными ночью во время бессонницы» намекает и попушкински «прозаизированное» нача ло («По стене сбежали стрелки, / Час похож на таракана» – ср.: «Ход часов лишь од
396
нозвучный», «Жизни мышья беготня»); и напряженно вопрошающая интонация – особенно второй половины стихотворения; и определяющее композицию олицетво рение (а точнее мифологизация) у Пушкина – ночного мирахаоса («Что тревожишь ты меня?»), а у Пастернака – времени («часа» и «года»): «встал он сонный…», «он глядит в окно, как в дужку» и др.
Правомерность ассоциаций со «Стихами, сочиненными ночью во время бессон ницы» доказывает и отмеченная отсылка к стихотворению Фета, варьирующему пуш кинскую тему, но с переменой акцента. У Фета «бессонница» – болезненная край ность, преодолеваемая («Слава Богу, понемногу, / Будто вечер, засыпаю») к концу стихотворения, когда утверждаются гармония и даже параллелизм «я» и осеннего сос тояния мира, заданный с самого начала («осень» // «чтенье / подвигается так вяло». // «Серый день ползет лениво <…> // Сердце стынет понемногу <…> // Над дымящим ся стаканом / Остывающего чаю // Понемногу <…>, / Будто вечер, засыпаю»). У Пас тернака этот параллелизм трансформирован в духе пушкинского «самостоянья чело века», хотя и не повторяет, а оригинально развивает его, что нам еще предстоит уви деть.
Стихотворение, монодийное у Фета и вопрошающее мир у Пушкина, – у Пастер нака входит в обращенный к героине цикл «Песни в письмах, чтоб не скучала» (ср. «докучный» и «скучный» у Пушкина и общая атмосфера скуки у Фета). В «Mein Liebchen…» не один (как у Фета) и не два (как у Пушкина), а три субъекта: «ты» (ге роиня), говорящий и «он». При этом местоименно маркированы только «ты» и «он». Говорящий же ни разу не выступает в качестве «я». В начале стихотворения он, нес мотря на размолвку с героиней, объединен с ней в номинации «мы» («Все еще нам лес – передней»), а во второй части приближен к внутренней точке зрения «он» («Он глядит в окно, как в дужку <…> Чем утешить эту ветошь <…> Чем запущенного лета / Грусть заглохшую утишить?»: неопределенная форма глагола здесь требует считать «утешающим» в равной степени и «я», и «другого», как к ним обоим относится более позднее – «старый, страшный состраданьем»). Очевидно, субъект речи у Пастернака не равен самому себе и является своеобразным медиатором между героиней («ты») и миром («он»).
2
В первой половине стихотворения говорящий, пытаясь успокоить «тревогу» ге роини, входит в ее игру, парадоксально, с учетом ее кругозора, подчеркивая возмож ные несчастья и одновременно оценивая их как детские страхи:
С этой дачею дощатой Может и не то случиться. Счастье, счастью нет пощады!
……………………………..
Может молния ударить Вспыхнет мокрою кабинкой. Или всех щенят раздарят. Дождь крыло пробьет дробинкой.
Ю.М. Лотман увидел в третьей строфе «монтаж» двух возможных и равноценных несчастий, вскрывающий их смысловую несоизмеримость и потому «неправиль
397
ность» (нелогичность) подобного синтагматического построения. Однако на фоне этого чувства «неправильности» «складывается другая упорядоченность: связь поня тий, присущих детскому (и более узко – дачному) миру. В этом мире исчезновение щенков – огромное несчастье, а силы, его причиняющие («взрослые»), так же могу щественны и непонятны, как силы природы» (159, с. 341).
Но исследователь не отмечает, что «детский» взгляд, принадлежащий субъекту речи, является еще и своеобразным ответом героине на общем языке ее и его «детс ких» страхов. «Детскость» интенции – и есть то, что объединяет героев (несмотря на размолвку), подготавливая последующее «мы»: «Все еще нам лес – передней». К это му месту мы специально вернемся, сейчас же заметим, что отношения «я» и «ты»
2
здесь принципиально отличны от того, что мы видим в стихотворении Гейне
.
Ирония Гейне основана на непомерности эгоцентрических притязаний героини, которая своими «прекрасными глазами» (ср.: «Он – в слезах, а ты – прекрасна») «из мучила» и «истребила» его. У немецкого поэта герои – антиподы, говорящие на раз ных языках и друг друга не понимающие. У Пастернака – иначе. Они говорят на об щем («детском») языке и выступают как «мы». Ирония же – рецептивна, призвана умерить страхи героини и убедить ее в том, что она не только «прекрасна», но состав ляет его счастье и сама счастливица (см. окольцовывающую стихотворение переклич ку: «Счастье, счастью нет пощады» – «Иль видал каких счастливей?»). Неназванное «я» у Пастернака «сходит на нет» и иронизирует не под эгоцентрическим напором ге роини (как у Гейне), а в ответ на владеющую ей и грозящую разрушить ее (у Гейне – его) тревогу, ибо герой, как мы знаем из более позднего признания, «с малых детских лет <…> ранен женской долей» («Весеннею порою льда», 1932).
Однако у Пастернака отношения «я» и «ты» осложнены их взаимным соположени ем с третьим субъектом – «он», прямо появляющимся во второй половине стихотворе ния. Присмотримся к моменту его появления, обратившись к композиции текста.
Начиналось «Mein Liebchen, was willst du noch mehr?» картиной, данной крупным планом:
По стене сбежали стрелки. Час похож на таракана.
Следующие две строки вводят мотив размолвки – возможно, это реакция героини на ситуацию или ее срыв, вызванный «тревогой»:
Брось, к чему швырять тарелки, Бить тревогу, бить стаканы?
Как бы то ни было, в следующих двух строфах поле зрения расширяется: от «стены» (комнаты) взор обращается ко всей «даче дощатой» и к тому, что окружает ее и гро зит ей снаружи (гром, молния, дождь) и изнутри («или всех щенят раздарят»). Имен но здесь рождается отмеченный Ю.М. Лотманом «детский взгляд» на мир, объединя ющий героев. Две следующие строфы – новое изменение поля зрения:
Все еще нам лес – передней. Лунный жар за елью – печью, Все, как стираный передник, Туча сохнет и лепечет.
398
И когда к колодцу рвется Смерч тоски, то мимоходом Буря хвалит домоводство. Что тебе еще угодно?
Здесь кругозор «мы» расширяется не просто количественно, но и качественно: мир для героев оказывается их внутренним пространством, «домом».
Не случайно первые два образа в этом ряду («лес – передней. / Лунный жар за елью – печью») – творительный метаморфозы, имеющий не поэтическую, а мифо логическую модальность и предполагающий не условное, а субстанциальное пони мание. В этом контексте поновому прочитывается и сравнение тучи с сохнущим пе редником, и генитивная метафора «смерч тоски», и олицетворение («буря хвалит до
3
моводство»)
. Хотя имманентный язык тропа требует от нас не только сближения, но и понятийного различения тучи и передника, тоски и смерча, бури и домоводства, эти образы включаются в кумулятивную цепочку с заданной мифопоэтической мо дальностью и обретают двойную смысловую перспективу, чего не учитывает О’Кон нор, прочитывающая их только иносказательно, что выглядит упрощенно и натяну
4
.
то
В реальном образном контексте стихотворения «туча» оказывается не просто «похожей» на «стираный передник», но и стоит на грани того, чтобы превратиться в него (как лес – в переднюю, а лунный жар – в печь). В «смерче тоски» не происхо дит растворения природного в душевном состоянии героини (или обоих героев), ибо в свете предыдущих образов природный план здесь сохраняет самостоятельность бoльшую, чем обычно свойственно метафоре (поэтому «смерч» здесь – настоящий ветер и одновременно соответствующее ему по силе чувство). «Буря» тоже не только разрушительный порыв чувств героев (К. О’Коннор думает, что только героини), но и действительная буря, выступающая если не самой устроительницей порядка в до машнем хозяйстве, то его апологетом (если не создателем, ср. «Буря хвалит домовод ство» и «И увидел Бог, что это хорошо», Быт. 1, 10). Весь смысл анализируемых 4–5 строф – именно в создании равновеликости человека и природы, его «домашней», «бытовой» (ср. «и знаясь с будущим в быту») вписанности в ее мир. И одновременно это аргумент героя в его диалоге с героиней, тревога которой с такой точки зрения безосновательна.
3
Значимость творительного превращения для создания целостного смыслового контекста стихотворения проявляется и в том, что этот тип образа возникает в клю чевых местах текста. Сначала там, где впервые обнаруживает себя «детская» интен ция (далее курсив везде наш. – С.Б.):
Может молния ударить, –
Вспыхнет мокрою кабинкой.
Или всех щенят раздарят.
Дождь крыло пробьет дробинкой.
Затем в момент прояснения сути этой «детскости» – непосредственного ощуще ния мира как внутреннего, домашнего пространства человека:
399
Все еще нам лес – передней. Лунный жар за елью – печью
Наконец, в переломных строках стихотворения, в самом начале его второй части (шестая строфа), перекликающейся с первой строфой («час» – «год», «таракан» – «мошка») и вводящей третьего субъекта – «он»:
Год сгорел на керосине Залетевшей в лампу мошкой
5
.
Здесь образная метаморфоза изоморфна субъектной. Впервые в стихотворении номинация «он» прилагается к этому сгорающему и возрождающему «годумошке»:
Вон, зарею серосиней Встал он сонный, встал намокший.
Далее именно про «год» говорится: «Он глядит в окно, как в дужку, / Старый, страш ный состраданьем, / От него мокра подушка, / Он зарыл в нее рыданья»; «О, ни разу не шутивший». Одновременно происходит уже отмеченное нами сближение «его» с субъ ектом речи (в неопределенной форме глагола: «чем утешить эту ветошь», «чем <…> грусть заглохшую утишить»). В промежуток между двумя инфинитивами укладывает ся еще одна метаморфоза субъекта: «он», бывший до того «годом», становится «запущен ным летом», чтобы позже стать лесом, репейником («Лес навис в свинцовых пасмах, / Сед и пасмурен репейник, / Он – в слезах…»), старым олухом («Что он плачет, старый олух»).
Акцентирование в образах «он» мотива старости («год <…> старый», «ветошь», «запущенное», «заглохшую», «свинцовые пасмы», «сед», «старый») корреспондирует с этим же мотивом в предшествующих «Воробьевых горах»: «Я слыхал про старость. Страшны прорицанья», ср. «Старый, страшный состраданьем»), что служит допол нительным аргументом в пользу символического сближения «он» и «я». Наконец, гё теанский подтекст образа сгорающего мотылька также способствует оличнению ин тересующего нас образа и превращению видимого олицетворения в глубоко архети пический символ. «Он», символически разворачиваемый в бесконечно значимый образный ряд (год, лето, лес, репейник), становится природной параллелью неназ ванного в тексте «я», его косвенной формой.
По существу происходит символическая реализация творительного метаморфо зы, определяющего образный контекст «Mein Liebchen…»: «Все еще нам лес – перед ней». Но одновременно «мы» дифференцируется: на «ты» и «он», т. е. «другого», «имеющего умереть» (М. Бахтин):
Он – в слезах, а ты – прекрасна, Вся как день, как нетерпенье!
Что он плачет, старый олух? Иль видал каких счастливей?
Замечательно, что этим «он» («другим») попушкински оказывается и мир, и сам говорящий, а в позиции субъекта (нетождественного с «имеющими умереть» миром и героем) утверждается «ты».
400
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]