Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Постколониальные нации в историко-культурном контексте

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
Так что «традиционность» современных «традиционных прави­телей» – всего лишь «полуправда» (Comaroff J.L., Comaroff J. 2018b: 9). «Борьбу за место в традиционной структуре власти сего­дня невозможно понять, если не знать или хотя бы не предпола­гать, не догадываться, что она открывает соискателю путь к дости­жению определенных позиций в современных социальных и власт­ных структурах» (Кочакова 1994: 113). Носители автохтонной вла­сти проявляли большую способность адаптироваться к меняющим­ся условиям начиная с колониального периода и не утратили ее в современную эпоху, связанную с попытками политической демо­кратизации и экономической либерализации, оказываясь в состоя­нии встроиться в новые явления, влиться в новые процессы, одно­временно оказывая на них собственное влияние (Fokwang 2005; Nyamnjoh 2014; Comaroff J.L., Comaroff J. 2018a). Более того, так называемые традиционные правители показали, что могут лучше и с большей выгодой, чем вовлеченные в «современные» институты управления чиновники, взаимодействовать с крупнейшими транс­национальными организациями, такими, как Всемирный банк (Kal­linen 2007). Нам доводилось встречаться в разных странах Африки с традиционными правителями, которые одновременно были вла­дельцами авиационной и нефтяной компаний, преуспевающим коммерсантом, профессором университета… Все они имели выс­шее образование, полученное за рубежом. Слово «вождь» я прочи­тал на визитной карточке представителя Нигерии в ООН, когда он мне ее вручил. Да и президент этой страны в 1976–1979 и 1999– 2007 гг. Олусегун Обасанджо всегда подчеркивал, что носит титул вождя. «Как и их предшественники (в колониальные времена. – Д.Б.), постколониальные вожди продолжают извлекать власть из своей деятельности как посредников между сферами государства и традиции» (Willis 2013: 219; см. на примерах различных отдельных стран Африки: West, Kleck-Jenson 1999; Nyamnjoh 2003; 2014;
Meneses 2006; Meneses et al. 2006; Cheka 2008; Holm, Bothale 2008; Bering 2010; Comaroff J.L., Comaroff J. 2018a).
Но в целом, опять же, как и в колониальные времена, вожди и короли оказываются в большей мере агентами государства в народ­ной среде, чем представителями народа в государственных верхах. Государство же вынуждено позволять им многое, в том числе под­менять государственное право так называемым обычным – тради-
131
ционным, автохтонным – во взаимоотношениях с подданными, по­тому что автохтонные правители самим фактом своего существова­ния шантажируют его возможностью неповиновения народа, если будут обижены их традиционные лидеры. Ведь, опять же, как при колониализме, вопреки непонятной им реальности, подданные про­должают считать связь между собой и традиционными правителя­ми изначальной, определяющей их идентичность и основы жизни, более крепкой и важной, чем связь между традиционными правите­лями и государством. Так, отмечая, что в ДРК «… традиционным вождям… местное население доверяет больше, чем центральной власти…» и что «сравнение современной и традиционной власти показывает, что последняя по своему содержанию намного ближе к африканским реалиям», Г.М. Сидорова (2015: 112, 113) подчерки­вает, что «традиционная элита продолжает активно участвовать в политическом процессе, а официальные власти, в свою очередь, ищут у нее поддержки в решающие моменты». Показательны итоги попытки камерунского государства времен однопартийности офи­циально признать традиционных правителей посредниками между собой и народом и опереться на них во взаимоотношениях с обще­ством: «традиционные власти… опосредовали отношения между государством и обществом и заставляли народ подчиняться воле государства». В противоположность тому, что ожидал бы П. Скаль­ник, «в целом это привело к застою, особенно в сельской местно­сти, следствием чего стало отсутствие разрыва (между автохтонной и современной системами управления. – Д.Б.) в народном созна­нии. В результате государство было активно вовлечено в утвержде­ние статичного взгляда на традиционное общество, даже если это не выдерживало критики с точки зрения исторического анализа»
(Jua 2005: 124).
В то же время неотрадиционализм проявляет себя в разных сфе­рах жизнедеятельности постколониальных обществ, включая поли­тическую, и помимо осознанной политики государств, т.к. носите­ли государственной власти просто эксплуатируют, направляя и усиливая, неотрадиционалистские тенденции в них, но не порождая феномен неотрадиционализма как таковой, поскольку во многих незападных вариантах модерна он является атрибутом самих совре­менных культур народов этих стран, в особенности африканских
(Chabal, Daloz 1999: 45–91; Ellis, ter Haar 2004: 90–113; Horáková et
132
al. 2011; Klute, Fernandes 2013; Waller 2013: 108–109; Bertelsen 2016; Bondarenko, Butovskaya 2019: 181–299; Львова 2021). Более
того: в политическом смысле «низовой» неотрадиционализм, от­стаивая локальные социокультурные ценности, может противосто­ять неотрадиционализму государственных властей, подрывая их усилия по сплочению народа в нацию вокруг себя (Geschiere 2001: 94–101, 105–106). Одно из следствий того, что неотрадициона­лизм – явление в постколониальных странах общекультурное, а не узкополитическое, заключается в том, что политическая демокра­тизация в них, приводя к исчезновению одиозных проявлений не­отрадиционализма в сфере властвования, лишь некоторые из кото­рых были упомянуты выше, не пресекает неотрадиционализм как таковой. Более того, как любое радикальное общественное измене­ние, демократизация выбивает людей из привычной им жизненной колеи, лишает однозначности и определенности сознание индиви­дов и масс. И на этом фоне неотрадиционализм не только не исче­зает, но, напротив, охватывает все более широкие слои населения
(Moseiko 2006; Denisova 2020: 382).
Неотрадиционализация культуры говорит о важных долговре­менных чертах общества. Неотрадиционализация – «это столкнове­ние и смешение различных ценностных систем, несовместимых, разнокачественных, отражающих разные типы культур… Это озна­чает ценностно-ориентационный кризис личности, группы, народа или цивилизации. … Содержанием социо-культурного кризиса яв­ляется смешение противоположных ценностей» (Следзевский 1997в: 20, 22); в случае постколониальных обществ – автохтонных и западных. И даже не просто смешение, а совмещение, казалось бы, несовместимого, сочетание вроде бы несочетаемого. Это явле­ние получило название «социокультурная инверсия» (Следзевский 1997а). Примером социокультурной инверсии и является ситуация, характерная в наши дни для азиатских и африканских стран. Точ­нее – множеством примеров социокультурных инверсий в самых разных областях, в том числе в тех, которые особенно важны для раскрытия темы данной работы. Положение в сфере национальной государственности, сложившееся к концу ХХ в. в Индии, хорошо иллюстрирует это. «… наряду со становлением политической куль­туры современного типа и гражданского общества происходила “архаизация” политической жизни, элементы кастового, кланового,
133
этноконфессионального сознания проникали в функционирование политической системы. Огромную роль играли конфессиональные партии: все большие и малые религиозно-общинные группы имели свое политическое представительство. Наряду с общеиндийской сформировалась региональная партийная система, которая оказы­вала все возрастающее воздействие на политические процессы в центре» (Сафронова, Бектимирова 2019: 482–483; см. также об ин­дийских конфессиональных и региональных партиях: Chhibber, Kollman 2005; Doornbos 2006: 157–168; Chhibber, Verma 2018). Еще один пример социокультурной инверсии, связанный с неотради­ционализацией общественно-политических отношений в постколо­ниальных странах, – Буркина-Фасо в годы правления Б. Компаоре (1987–2014), когда страна превратилась в «республику королей», в которой культивировался миф о доколониальной «империи моси» (основного населения страны) как идеологическом фундаменте и президентской власти, и власти поддерживавших ее традиционных правителей (Beucher 2018).
Неотрадиционализм как «изобретение» якобы местной культуры прошлого (в том числе политической культуры) под видом возврата к ней не следует путать с ситуацией, когда реальные «традицион­ные» (досовременные) институты приходят во взаимодействие с агентами модерна, преобразуются под их влиянием и становятся ча­стью институционального дизайна локального варианта модерна. Например, выше уже отмечалось, что формирование наций подрыва­ет основы абсолютных монархий, хотя существование в наше время абсолютных монархий в ряде исламских государств Аравийского по­луострова и в Брунее («союз династии и религии» [Косач 2016: 359– 363]) заставляет задуматься о том, не был ли связан упадок абсолю­тизма в Европе напрямую с атеизацией общественного сознания и, соответственно, десакрализацией монархии, а сложение там наций как именно демократических общностей явилось другим следствием того же, практически уникально-западного, процесса. Но в любом случае, нация вполне совместима с монархией конституционной, включая так называемую дуалистическую, в которой монарх облада­ет не только церемониальной, но и реальной политической властью, но делит ее с правительством и парламентом.
Так, в Марокко колонизаторы лишили монарха (султана) вер­ховной (и даже можно сказать вообще реальной) политической вла-
134
сти, сохранив за ним роль религиозного лидера страны, но порож­денная колониализмом националистически настроенная интелли­генция увидела в султане фигуру, способную быть символом на­ционального единства, и выдвинула его на роль национального ли­дера (Zisenwine 2004; Миронова 2005: 13–14) (в противополож­ность Египту, где предпринятые еще в конце XIX – начале ХХ вв. попытки связать воедино монархическую и национально-государ­ственную идеи не увенчались успехом [Cuno 2010: 100], и в 1952 г. Июльская революция радикально разрешила спор в пользу второй). После получения Марокко независимости в 1956 г. султан (в 1957 г. изменивший свой титул на королевский, поскольку на­ционалистическим элитам казалось, что он создаст правителю бо­лее современный образ [Lauzière 2000: 81–84, 90–91, 93]), несмотря на попытку восстановления абсолютизма в 1965–1970 гг., в конеч­ном счете не вернул себе полномочия в том объеме, в каком им об­ладали его предшественники в доколониальный период. Дуалисти­ческая монархия с королем как реальной политической фигурой и символом нации, сплачивающим различные слои населения, стала особенностью марокканского локального модерна. Когда в разгар «Арабской весны» автор этой работы оказался в Марокко, местный водитель ему говорил: «Здесь Вам бояться беспорядков нечего: у нас монархия. Беспорядки – там, где нет монарха». И ученые с ним согласны, отмечая высокую степень легитимности и стабильности марокканской монархии – несравнимо более высокую чем, та, ко­торой обладали свергнутые олигархические кланы в Тунисе и Египте (Орлов 2012). Хотя в 2011–2012 гг. волнения имели место и в Марокко, по масштабу и последствиям они, конечно, не шли ни в какое сравнение с тем, что было в Египте или Тунисе (Lawrence
2017). Во многом причиной этого стала быстрая реакция короля Мухаммеда VI, при первых же признаках приближения кризиса осуществившего конституционные реформы, в результате которых расширились полномочия премьер-министра и парламента, а бер­берский и хассания получили статус официальных языков страны наряду с арабским. Мухаммед VI подтвердил слова В.И. Комар, на­писанные еще в 1990-е гг.: «Марокканская монархия всегда умела чутко улавливать конъюнктуру политического момента и в соот­ветствии с этим ужесточала либо либерализировала необходимые политические тенденции» (Комар 1997: 243).
135
Если политический режим устойчив и имеет высокую степень легитимности в глазах граждан, их видение истории собственной жизни, жизней своих близких органично вливается в поток исто­рии, каким он предстает в официальном нарративе (например, в Сингапуре: Blackburn 2013), или же гражданам эффективно навязы­вется картина прошлого, отражающая взгляды и интересы правя­щей элиты (пример Кении см.: Gecau 1999). В то же время усвое­ние гражданами официальной трактовки истории не означает ап­риори их некритического отношения к ней (Wertsch 2002: 120–122). Отказ народа принимать на веру официальную версию националь­ной истории может рассматриваться как симптом ослабления режи­ма, потери им части своей легитимности в глазах граждан, как в случае с правящей партией Анголы МПЛА, утратившей абсолют­ную монополию на власть по завершении в 2002 г. гражданской войны и с тех пор не могущей утвердить в обществе свое видение истории национально-освободительного движения и постколони­ального развития страны (Pearce 2015). С аналогичной проблемой в такой же ситуации столкнулась и правящая партия в другой бывшей африканской колонии Португалии – ФРЕЛИМО в Мозам­бике (Morier-Genoud 2012: XIV). В Индии в 1980-е–1990-е гг. столкновение официальной и народной памяти о насилии, сопро­вождавшем раздел Британской Индии в 1947 г., стало отражением начавшегося еще в 1970-е гг. ослабления позиций политического национализма, выражавшего идеи секулярного социального госу­дарства, и, соответственно, усиления правых религиозных движе­ний (Pandey 2003: 6–7).
То есть в процессе конструирования нации посредством истори­ческой памяти ее официальный дискурс приходит во взаимодейст­вие с народным дискурсом или дискурсами исторической памяти, которые концептуализируют нацию через свое осмысление про­шлого страны – не через усвоение внушаемых всему обществу го­сударством с помощью учебников, СМИ, экспозиций музеев и т.д. образа и содержания национальной истории, а на основе собствен­ной памяти человека и того, что ему говорили старшие родственни­ки, передаваемых в народе из поколения в поколение устных рас­сказов и т.п. В определении представлений индивида о прошлом его страны, народа, общества большую роль играет то, к какому со­циальному слою, этнокультурной группе, поколению он принадле-
136
жит. Во многом с этим связана гетерогенность народной социаль­ной памяти. Официальная политика памяти стремится внедрить в сознание людей единую насаждаемую государством концепцию прошлого народа, страны как априорных целостностей; народное же видение истории многообразно, поскольку неоднородно само общество. Таким образом, цельная официальная модель историче­ского прошлого страны взаимодействует с множеством ее народ­ных моделей. Официальная и народные версии истории могут в ка­ких-то ситуациях конфликтовать в сознании людей, требуя сделать выбор в пользу одной из них (Филиппова, Нора 2011: 78–80; Bevernage 2012), а могут сосуществовать в нем, не вызывая у носи­телей сознания ощущения противоречия, даже если с рациональной точки зрения противоречие между версиями существует (что, ко­нечно, имеет место не всегда). То есть неверно было бы полагать, что в обществе не складывается его собственное коллективное ви­дение своего прошлого, настоящего и будущего (точнее – видения представителей разных групп населения – этнорасовых, социаль­ных и др.), что общество, в том числе постколониальное выступает всего лишь пассивным реципиентом национальной идеологии госу­дарства: создавая свой нарратив прошлого, общество создает и свой, отличный от официального государственного, образ сего­дняшнего и завтрашнего себя как нации (см., например, Triulzi
1995; Werbner 1998; Shaw 2007; Kiriama 2009; 2017; Vuorela 2009; Noret 2011; Jessee, Watkins; Kohl, Schroven 2014; De Jorio 2016: 8– 13, 53–75; Банщикова, Иванченко 2020; Bondarenko et al. 2021).
В частности, важной альтернативой официальному националь­ному дискурсу памяти являются народные дискурсы этнической памяти, во многом формирующей представления людей о своей ло­кальной культурной общности, – ее прошлом и о том, каким, исхо­дя из него, должно быть ее достойное место среди других народов в современном государстве (Waller 2013: 106–107; см. на примере Вьетнама: Pelley 2002). Альтернативные официальному дискурсы исторической памяти могут придавать легитимность «альтернатив­ным властям, функционирующим не как противостоящие [государ­ственной власти] феномены, но как параллельные механизмы вла­сти в принципиально зависящих от обстоятельств рамках общест­венного порядка» (Steinforth, Klocke-Daffa 2021b: 20). Альтернатив­ные дискурсы памяти в состоянии настолько принципиально отли-
137
чаться от официального дискурса, что следование им способно стать важным фактором радикализации общественных настроений, приводящим к таким событиям, как «Арабская весна» (Thiel 2015) или возобновление вооруженного противостояния государству оп­позиционного движения РЕНАМО в Мозамбике (Pearce 2020).
Агентами альтернативного исторического дискурса могут быть не только представители широких народных слоев, глухо сопро­тивляющиеся навязываемому дискурсу его пассивным неприятием, потому что тому, что он предлагает, противоречит народная па­мять. Ими могут быть и носители так называемой традиционной власти, религиозные деятели и т.д. (см., например: Rowlands 2002;
Kuba, Lentz 2006; Schmidt P.R. 2006: 195–224; Grätz 2009; Blanes 2011; Esterhuysen 2012; Sicilia 2014; Skalník 2014; De Jorio 2016: 142–143; Mathys 2017; Venkatachalam 2017; D’Angelo 2019; Effiboley 2019; Thondhlana, Machiridza 2020; Morreira, Iliff 2021; Stroeken, Kaputu 2021). Дискурс исторической памяти и нацие-
строительства в целом, наиболее радикально противостоящий офи­циальному – исходящему от постколониального государства, как правило, могут пытаться продвигать представители интеллиген­ции – те самые «писатели, историки и журналисты». Точно так же, как до того, накануне независимости, они играли ключевую роль в формировании национального самосознания и национальных куль­тур в своих странах, тем самым внося важнейший вклад в борьбу с колониализмом, о чем специально писал Ф. Фанон (Fanon 1967:
166–199).
Так, Е.Ю. Ванина и Р. Сешан (Ванина 2007; 2019; Seshan 2015: 156–172; см. также: Kaltmeier et al. 2011: 21–22) убедительно пока-
зали, как в колониальный период, манипулируя историей – созда­вая под влиянием английских ориенталистов доколониальную ис­торию Индии как единого целого и утверждая представление о ней в сознании сограждан, теоретики и практики индийского национа­лизма сначала «вообразили», а затем действительно сконструиро­вали индийскую нацию как состоящую в первую очередь из рели­гиозных общин – индуистской и мусульманской (см. также: Reetz
1993). То есть утверждавшиеся прежде всего индуистскими нацио­налистами идея и историко-культурный миф индийской нации все же не охватили все население колонии. Однако националисты про­должили конструировать индийскую нацию с помощью истории и
138
в период независимости, как нацию Республики Индия (Khilnani 1999; Pandey 2003; Kaltmeier et al. 2011: 22–25; Seshan 2015: 172–
176). Причем поскольку главными апологетами индийского нацио-
нализма стали представители индуистского сообщества страны, еще с колониальных времен существует тенденция к представле­нию индуистской культуры как национальной индийской и, соот­ветственно, к приданию культурам неиндуистским (прежде всего мусульманской) фактически статуса подчиненных ей, вторичных по отношению к ней (Chakrabarty D. 2000: 21). Особенно ярко это проявилось в движении хиндутва – радикальном индуистском на­ционалистическом течении (нередко описываемом в научной и публицистической литературе как фундаменталистское или даже фашистское), возникшем в конце XIX в. и существующем поныне. Его сторонники утверждают, что только образ жизни, обусловлен­ный индуистской религией, приемлем для Индии, и требуют, чтобы такой образ жизни – соответствующий заповедям и социальной мо­дели индуизма – вели все жители страны независимо от вероиспо­ведания (см., например: Sharma 2015; Hansen T.B., Roy 2022). Сего­дня сторонники хиндутвы активно используют для продвижения своих идей новейшие средства коммуникации, такие как социаль­ные сети, что, как показал проведенный К.В. Бхатия анализ, спо­собствует не только более широкому распространению идеологии хиндутвы в обществе, но и повышению ее воздействия на тех, кто принимает ответственные решения в политической и социальной областях (Bhatia K.V. 2022).
В первые же годы после получения независимости создание «национальных историй» началось и в странах Африки «… с эн­тузиазмом, который в начале XXI в. кажется завидным. С акаде­мической точки зрения этот период стал свидетелем отказа от ко­лониального искажения африканского прошлого, т.е. идеи о том, что, в сущности, [до колониализма] на континенте не было ниче­го, о чем стоило бы говорить… Следует признать, что история не всегда оказывалась столь же надежным союзником африканских политиков, как ученых Африки» (Reid R. 2001: 239; на примере Гвинеи см.: McGovern 2013: 111–139). Впрочем, в Зимбабве по мере усиления жесткого режима Р. Мугабе, с грани ХХ и ХХI вв., доминировавший в историографии прежде дискурс «истории на­ции» сменился дискурсом «патриотической истории» – крайней
139
формы националистического историописания, творившегося не­прикрыто ангажированными государством интеллектуалами, пуб­ликовавшими свои произведения в государственных издательст­вах. По сути, это уже были не научные труды, а инструменты идеологического давления на граждан с целью укрепления леги­тимности режима. Однако этому течению противостояли неанга­жированные молодые зимбабвийские историки, в своих работах фактически оспаривавшие абсолютное право государства на трак­товку истории страны. Такое напряжение между официозной и неофициозными трактовками национальной истории, пусть и в менее драматичной форме, чем в Зимбабве в последние два деся­тилетия правления Р. Мугабе, типичны для многих постколони­альных стран (Ranger 2009).
Дело в том, что в силу самой своей природы интеллигенция не может быть конгруэнтна авторитарному или тоталитарному госу­дарству, не может не быть маргинальной социальной группой в авторитарном или тоталитарном обществе. Образование интелли­генции прямо связано с вопросом о возникновении наций: интел­лигенция появляется там, где под западным влиянием в просве­щенной части общества возникают представления о желательно­сти формирования нации как формы культурной организации де­мократического гражданского общества, с одной стороны, и обра­зуются некоторые предпосылки для сложения нации, но они оста­ются неполными и нереализованными – с другой. Как писал Д.А. Сдвижков (2012: 384) о периоде предыстории русской интел­лигенции (1760-е – 1860-е гг.), в это время «начинает формиро­ваться новое пространство национального, и с расширением пред­ставительства людей знания на народ/нацию появляется интелли­генция». Интеллигенция – это люди, чувствующие и мыслящие категориями демократического, по своей природе и происхожде­нию западного, гражданского общества, разделяющие систему со­циальных, политических и духовных ценностей демократического гражданского общества, но живущие в ином – не демократическом гражданском – обществе. Поэтому, как известно, во многих запад­ноевропейских языках слово «интеллигенция» заимствовано из русского (intelligentsia в английском, французском, шведском, Intelligenz в немецком, intellighenzia в итальянском и т.д.), а люди умственного труда обозначаются иными словами: intellectuals по-
140
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]