Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Постколониальные нации в историко-культурном контексте

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
унитарного центра, «оккупированного» политически доминирую­щим в стране народом, может быстро превратиться в дезинтегра­цию государства, тем более в условиях непрочности постколони­ального надэтнического, т.е. национального единства. Как заклю­чает Л. Морено, изучавший федеративное устройство и результаты следования ему в поликультурных странах – как в «старых» нацио­нальных государствах, так и в постколониальных, «действительно, федеративное управление не может считаться панацеей, примиряю­щей единство и разнообразие» (Moreno 2012: 196).
И в целом, ведя речь о федерализме вообще и в постколониаль­ном мире в частности, необходимо помнить, что в основе подлин­ной, не формальной федерации лежит культура баланса (равноцен­ности, взаимодополнительности и взаимонеобходимости) части и целого. Выше обращалось внимание на невыработанность этой культуры в большинстве афро-азиатских обществ в связи с пробле­матичностью реального разделения властей во многих постколони­альных государствах. В частности, «в Африке, – как пишет С. Са­ха, – образ государства бросает вызов западной модели, потому что даже федерации западного типа, испробованные в Федерации Мали и Центрально-Африканской Федерации, провалились» (Saha 2010:
106). В то же время культура баланса очень важна для достижения и сохранения национального – надэтнического – единства. «Нация является прочной и органичной, когда она создается на паритетной основе, т.е. когда идеологически не выделяется “этническое ядро” национального сообщества, а все этнические группы, включая меньшинства, являются равными партнерами в процессе нацие­строительства» (Тишков, Шабаев 2013: 63).
Непосредственно в вопросе о федерализме культура баланса должна выражаться в неподавлении субъектов федерации цен­тром во имя неких «общенациональных», «общегосударствен­ных» интересов, с одной стороны, и отсутствии действий отдель­ных субъектов, могущих подорвать единство федерации ради их собственных интересов, – с другой. Это есть проявление в поли­тико-административной сфере общего демократического характе­ра культуры того или иного народа, социума, коренящегося в вос­приятии как равноценных, добивающихся своих целей, только действуя во благо себе и одновременно друг другу и потому взаи­монеобходимых индивида и коллектива, меньшего коллектива и
251
включающего его в себя коллектива более крупного – частей и це­лого. Не случайно, что исторически первый расцвет федератив­ных политических образований в виде союзов полисов – Ахейско­го, Этолийского и др. – связан с давшей жизнь феномену демокра­тического гражданского общества Античностью, а точнее – с эпо­хой эллинизма, III–II вв. до н.э. (Davis 1978: 11–34; Сизов 1992; Lasagni 2017): в эпоху кризиса классического полиса греки искали выход из него в том числе на пути еще более глубокого внедрения и прочного утверждения в политической жизни общества демо­кратической культуры баланса.
При таком типе культуры общественное целое воспринимается не как монолит, а как функционирующая по законам дюркгеймов­ской органической солидарности (Дюркгейм 1991) система взаимо­необходимых корпораций разного масштаба, частично перекры­вающих друг друга, т.к. каждый член социума, как правило, входит в несколько корпораций. Смысл труда Э. Дюркгейма заключался именно в том, чтобы показать, что углубление общественного раз­деления труда в условиях органической солидарности современно­го ему западного общества ведет не к атомизации социума – распа­ду социальных связей и началу гоббсовской борьбы всех против всех, а напротив – к повышению взаимонеобходимости свободных индивидов-членов общества, образующих множество доброволь­ных корпораций, формальных и неформальных. Эта культура, ко­торую можно назвать корпоративистской, формировалась в Европе еще во времена полисной Античности – эпохи самоуправляющихся гражданских коллективов, продолжала, пусть и анклавно, разви­ваться в Римской империи, в позднеантичных и раннесредневеко­вых кельтских и германских обществах с высоко индивидуализиро­ванными социально-экономическими отношениями и слабой мо­нархической властью, в добровольных самоуправляющихся религи­озных, ремесленных, торговых, военных коллегиях и подобных им малых группах (в терминологии социальных психологов) в Средние века – в вольных городах, городских коммунах, университетских корпорациях, ремесленных цехах и купеческих гильдиях (в частно­сти, см. в том числе разнообразные примеры: Кнабе 1987; Reynolds
1990: 67–78, 155–218; Сванидзе 1994; Kloppenborg, Wilson 2002; Vlassopoulos 2007; Хачатурян 2008: 31–45; Rohde 2012; Verboven, Laes 2016; Уваров, Попова 2018: 125–404).
252
Укрепляясь далее, охватывая все новые сферы жизни обществ и демократизировавшись, позднесредневековая корпоративистская культура стала фундаментом Запада Нового времени начиная с эпох Возрождения и Реформации. Ее укрепление шло в логической взаимосвязи с утверждением представления об автономии общест­ва от государства, об их неслитности в единое «политичекое обще­ство» и в связи с этим – о необходимости разделения властей. По­следняя идея была известна Западу еще со времен реформ Ликурга в Спарте в VIII в. до н.э. (Печатнова 2001: 11–56; Piepenbrink 2013; Nafissi 2018); особенно ярко она воплотилась в политическом уст­ройстве Римской Республики (Abbott 1963; Lintott 2003; North
2010). Идея разделения властей заложена и в священной книге хри­стиан – Библии, во Второзаконии (Levinson 2006). В Средние века большое значение для сохранения самой идеи немонолитности вла­сти имело изначальное разделение в странах западного христианст­ва (в отличие от Византии) светской и церковной властей (Baus et al. 1980; Gellner 1988: 93–100; Ясперс 1991: I, 113; Canning 1996; Павленко 2002: 485–487; Dagron 2003; Грачев 2009: 236–284); отме­тим: при сохранении религиозного характера государства с его идеологией и общественного сознания. Даже в цитадели католи­цизма – Папской области – на пике могущества Церкви, в XIII– XIV вв., «… связь церковных и светских коммунальных структур характеризовалась не отношением господства, подчинения и вы­теснения чужеродных элементов, но взаимодействием и даже вза­имным дополнением функций» (Селунская 2001: 167).
Если сравнить историю политических учений в христианском и исламском мирах, то становится очевидной важность именно изна­чальности разделения светской и религиозной властей в Европе. В Арабском халифате в XI в. также происходит – не только на практике, но и в теории – разделение властей духовной (халифа) и светской (султана). Однако в исходной концепции халифата была заложена идея их нераздельности, и государство виделось теокра­тическим (Маркарян 1990; Пиотровский 1984; Tor 2009; Arjomand 2010; Hefner 2010a: 6–8). «Утвердившийся в христианстве раскол между церковью и государством был немыслим в исламе» (фон Грюнебаум 1998: 356). Как отмечалось выше, в наше время в ис­ламской теологии преобладает идея опоры на первоначальные кон­цепции, в том числе концепции политические, и в современных ус-
253
ловиях это приводит к стремлению избежать действительного раз­деления властей, ибо изначально ислам утверждал неделимость власти. Опора на классический ислам приводит к тому, что в совре­менном исламском мире санкционируется не разделение религии и политики, а создание различных моделей всеохватывающей связи между ними (Salvatore 2010).
В формировании корпоративистской культуры в Новое время религиозный фактор сыграл большую роль в виде учения М. Люте­ра и Ф. Меланхтона о фанатизме как воле к разрушению общества во имя построения Града Божьего на Земле. Завершил же четкое формулирование концепций несовпадения общества и государства и разделения властей, начатое в первой половине XVII в. британ­скими публицистами и философами, включая Дж. Локка, в середи­не следующего, XVIII, столетия один из столпов французского Просвещения Ш.Л. де Монтескьё (Ковалевский 1912: II, 3–58;
Althusser 1972: 87–95; Азаркин 1988: 36–75; Барнашов 1988: 26–34; Grant 1988; Ромашов 1995; Harris 1996; Colas 2002: 66). Общество
ранее представлявшееся таким же воплощением замысла Божьего об этом мире, как и все остальное, в нем сущее, а потому не имею­щим ценности вне, помимо этого замысла, направляемое не его членами, а исключительно волей Божьей, теперь превратилось в са­мостоятельную ценность, а его члены – в тех, кто призван активной мирской деятельностью во благо себя самих и соотечественников способствовать его процветанию. Таков «Моральный Строй Мо­дерна» (Modern Moral Order) (Taylor C. 2007; все три слова пишут­ся с большой буквы автором. – Д.Б.).
Расширение охвата сфер общественной жизни корпоративист­ской культурой привело в конечном счете, через серию промежу­точных форм, включая абсолютизм, к трансформации гомоархиче­ского средневекового общества в гетерархическое новоевропей­ское. Как гомоархическое можно обозначить общество, в котором образующие его элементы – социальные институты – жестко ран­жированы единственным образом и не обладают (или обладают очень ограниченным) потенциалом для того, чтобы стать неранжи­рованными или ранжированными другим или несколькими други­ми способами, по крайней мере, без кардинального изменения все­го общественно-политического устройства (см., например: Бонда­ренко 2021б: 145; подробно см., например: Бондаренко 2006). Гете-
254
рархия же определяется «… как взаимоотношение элементов, при котором они неранжированы или когда они обладают потенциалом для того, чтобы быть ранжированными несколькими различными способами» (Crumley 2005: 39; подробно см., например: Crumley
2015). В гетерархических обществах позитивно оцениваются про­явления индивидуальности в интеллектуальной и социальной жиз­ни, связанные с установленным в них акцентом на личные честь и достоинство (White J.C. 1995). В таких обществах велика роль об­щественного мнения, высока степень социальной мобильности (Бондаренко 2021б: 149). В то же время вряд ли можно говорить о существовании гетерархической культуры в очень многих постко­лониальных странах: колонизаторы не стремились принести куль­туру баланса на земли, которые, наоборот, были подчинены ими, а внутренняя культурная логика незападного мира к появлению культуры баланса также не вела, во всяком случае, в ее европей­ской – демократической – версии, хоть и не заключалась в утвер­ждении пресловутого «вечного и неподвижного» «восточного дес­потизма» (придуманного Западом в эпоху Просвещения, прежде всего Ш.Л. де Монтескьё [см., например: Launay 2001; Boesche 2009; Curtis 2009: 72–102; Рувинский 2010], как антитеза самому себе, в том числе для оправдания подчинения ему всего мира). Не случайно о некоторых постколониальных федерациях (напри­мер, как уже упоминалось, нигерийской [см. также: Nwaka 2006: 90]) часто пишут, что они на самом деле являются унитарными го­сударствами, маскирующимися под федеративные.
И все же становится все более очевидным, что этнокультурное многообразие не только не является непреодолимым препятствием на пути сложения наций, но и может быть благоприятным факто­ром этого процесса (Robinson A.L. 2014; Buzási 2016). А главное – фактором в любом случае неизбежным: вопреки основоположни­кам социологии – К.Марксу, Э. Дюркгейму и М. Веберу, модерни­зация привела во всем мире не к падению, но к повышению роли этничности в общественно-политических процессах (Giddens 1991:
207). Здесь полезно вновь обратиться к историческому опыту пер­вых, западных, наций: в процессе сложения и последующего разви­тия они и концептуально (идеологически), и фактологически дале­ко не всегда опирались на этничность (Семенов 1996: 3–8; Oommen
1997: 21; Petkova 2006b: 263–264; Тишков, Шабаев 2013: 57–63;
255
Миллер 2019: 250–251). Ведь, подчеркнем еще раз, нации – надэт­нические образования, и в принципе они могут складываться как элиминируя этнокультурные различия, практически делая тождест­венными друг другу национальные идентичность, культуру и иден­тичность, культуру этнические (идеальный вариант сложения евро­пейских наций), так и сохраняя разделение между национальным и этническим, но возвышая первое над вторым, простирая в сознании людей их «воображаемые сообщества» за пределы этнических групп, до границ национальных государств при отсутствии гомо­генной культурной платформы.
«Недосложенность» наций во многих постколониальных стра­нах проявляется не в неискорененности в их гражданах этническо­го сознания, а в недостаточной сформированности у них надэтни­ческого – национального – уровня сознания (о трагической роли этого факта в гражданских войнах в Кот-д’Ивуаре см.: Bah 2010). И враг на пути его формирования – не этничность, а, с одной сторо­ны, трайбализм, понимаемый не как сам факт существования авто­хтонных политических институтов и связанных с ними носителей автохтонной власти, а как потенциальное, а во многих случаях и актуальное вольное или невольное провоцирование ими противо­стояния в сознании граждан локального (трибального) и нацио­нального пластов идентичности, возвышение первого над вторым, а не наоборот (о фундаментальном, сущностном противоречии трайбализма ценностям нации и социально-политической организа­ции национального государства см.: Sheleff 1999), и, с другой сто­роны, тоталитарное государство, уничтожающее гражданское об­щество.
Причем расцвет трайбализма и тоталитарность государства вза­имосвязаны. Например, очень жесткий режим Дж. Нимейри в Су­дане активно вовлекал арабские племена страны, опираясь на их старейшин, в свою борьбу с оппозиционными движениями, в осо­бенности в мятежном регионе Дарфур (Костелянец 2014: 152–168; Hawi 2017: 179). В то же время опыт другого африканского госу­дарства, Ботсваны, свидетельствует, что, хотя его демократичность далеко не полная (Taylor I. 2003; Dinokopila 2013; Ojo, Duyile 2020), одной из важнейших причин становления постколониальной Бот­сваны как в целом все же демократического национального госу­дарства – редкого для постколониальных стран и потому часто
256
вспоминаемого исследователями подобного примера – явилось то, что, как показал О. Гульбрандсен, в поздний колониальный период традиционная знать, и прежде всего – монархи (дикгоси), была «маргинализирована» зародившимся в те годы слоем «образован­ных и коммерчески-ориентированных» людей. В результате к мо­менту провозглашения независимости Ботсваны в 1966 г. сложи­лась ситуация, при которой было вполне реально с самого начала «подчинить власть дикгоси республиканскому государству» – «ко­оптировать» их в новую, республиканскую, систему политических институтов, но при этом подчинить главе государства – президен­ту. Иначе говоря, важнейшим залогом сложения Ботсваны как де­мократического национального государства стала победа над трай­бализмом, причем путем не уничтожения, а интеграции автохтон­ных политических институтов. В этом же – одна из столь же важ­ных причин того, что, будучи ко времени получения независимости одной из беднейших стран мира, Ботсвана всего за одно десятиле­тие достигла редкого для субсахарской Африки уровня экономиче­ского благополучия (Gulbrandsen 2014: 64–108, 227–254; см. также: Ojo, Duyile 2020: 36–37). Не случайно Ботсвану ставят в пример дру­гим странам континента как государство, которое смогло создать экономический фундамент, без которого действительная демократия немыслима (Udogu 1999: 806). Еще одним прямым следствием побе­ды постколониального государства над трайбализмом в Ботсване явилось то, что для ее граждан национальная идентичность, безус­ловно, стала первичной по отношению к этнической (Werbner 2004:
70–71, 84–85).
В связи с написанным выше внушают оптимизм результаты ис­следований, проведенных (в том числе нами) в среде образованной городской молодежи в Замбии: они показали, что большинство из тех, кто в недалеком будущем будет определять судьбы страны, считает этническую принадлежность важным элементом культур­ной самоидентификации, но не хочет, чтобы этничность являлась фактором общественно-политической жизни (Bondarenko et al.
2013; Bondarenko 2014; Roberts D., Silwamba 2017; см. также Mulubale 2017). Аналогичны и результаты изучения городской уча-
щейся молодежи Танзании (Waldschmitt 2010). Нам не представля­ется обоснованной тревога Э.Е. Лебедевой (2005: 48) насчет того, что «… в Африке южнее Сахары существует опасность свести
257
мультикультурализм к абсолютизации этничности, что идет в раз­рез с нарастающими тенденциями деэтнизации городской среды, формирования там зачатков национального самосознания». Конеч­но, с одной стороны, как и повсеместно на всем протяжении исто­рии человечества с момента своего появления, города в постколо­ниальных странах являются средоточием всяческих смешений и интеграций, источником социальных новаций, в том числе еще с колониальных времен – становления и развития институтов граж­данского общества (Woods 1992: 86–87; Мехедов 1994; Pirotte 2002; Mamdani 2018). Исследования нашей экспедиции, в частности, в Танзании, подтверждают это (Халтурина, Коротаев 2005: 25; Коро­таев, Халтурина 2008: 197; см. также: Львова 1996: 223; Haapanen
2007: 6; Bryceson 2009: 247–254, 256–258; 2010; Dill 2010; 2013; Brennan 2012). О том же говорят исследования, проведенные в го-
родах других постколониальных стран (например, в столицах – Ке­нии Найроби: Murunga 2000: 114–115; ДРК Киншасе: Freund 2011; Малави Лилонгве: Hutton 2013; Уганды Кампале: Bryceson 2009:
242–247, 254–258; Reid R.J. 2017: 238–244; Ганы Аккре: Paller
2019). Уплотнение коммуникационных сетей благодаря росту мо-
бильности населения и распространению новейших средств связи и общения в наши дни характерно для постколониальных обществ в целом, но по-прежнему эти процессы наиболее интенсивно проте­кают в городах. И это имеет прямое отношение к проблеме станов­ления наций: «Развитая Бенедиктом Андерсоном и обобщенная им в формуле “воображаемой нации”… идея о нации как повседнев­ном плебисците… поддерживает идею нации как результата много­численных само- и иноприписываний, аскриптивной классифика­ционной практики множества людей, результаты которой отража­ются в их повседневности и инфраструктурных изменениях обще­ства – той самой “сборки социального”, о которой столь вырази­тельно пишет Брюно Латур (2014). Механизмы и способы “сборки наций”, таким образом, опираются на коммуникативные (дискур­сивные и нарративные) практики, вне которых трудно было бы представить формирование современных наций...» (Соколовский 2016: 50–51; см. также: Тишков 2016а: 4–5).
С другой же стороны, расхождения между городом и деревней в Африке сказываются на ходе процессов, имеющих прямое отно­шение к образованию наций, например, процесса демократизации
258
обществ и государств (Mamdani 2018: 285–301). Однако, по на­шим наблюдениям, постколониальный город, не только африкан­ский, но и азиатский, скорее можно рассматривать как находя­щуюся в процессе сложения модель будущей мультикультурной нации в миниатюре, чем нечто ей противостоящее. «Быть космо­политичным не значит повернуться спиной к деревне, разорвать связи с деревней или отрицать этнические узы» (Werbner 2004:
63). Еще в колониальный период возникло представление о «дет­рибализации» переселявшихся в города африканцев, и уже тогда этот взгляд опровергали крупнейшие авторитеты в области афри­канской антропологии, такие, как М. Глакмэн и М.Дж. Херсковиц (Gluckman 1960; Herskovits 1962: 286–297). Отрицание истинно­сти дихотомии «племенная деревня – детрибализованный город» в колониальной Африке стало одним из важнейших постулатов возглавлявшейся М. Глакмэном Манчестерской школы cоциаль­ной антропологии (см.: Никишенков 2015: 398–399; Трубина 2016: 108–111). И в наше время «детрибализированность» и, в ча­стности, деэтнизированность городской среды (причем очень час­то все равно отнюдь не полная [Прокопенко 1999б: 108; Bryceson 2009: 255, 256, 258]) проявляется только, если рассматривать эту среду как замкнутую, изолированную от остального общества, но это заведомо неверно. Если же посмотреть на город и горожан с точки зрения их встроенности в более широкое общество, станет видно, например, то, что увидели мы в ходе полевых исследова­ний: насколько крепки связи жителей городов, в основном – ми­грантов из разных частей своих стран в первом или втором поко­лении, с местами происхождения – родными деревнями и город­ками, в которые они часто ездят к родственникам и откуда те при­езжают к ним в город, до какой степени для горожан важны ре­гиональные и этнические землячества и т.д. (см. также: Львова
1996: 224–225; Арсеньев 1999; Murunga 2000: 114; Walther 2004; Hutton 2013: 61; Bertelsen 2016: 90–120; Ivanchenko, Banshchikova 2018; Kroeker et al. 2018: 18).
Конечно, урбанизация трансформирует семейно-родственные отношения, в частности, в постколониальных странах (Nukunya 2014: 174–196; Гордеев 2022: 67–69), но она ведет именно к их из­менению, но не деградации, не падению их значимости. Еще коло­ниализм породил отсутствовавший в доколониальной Африке
259
(Бондаренко 1995б; 1996б) социокультурный разрыв между горо­дом и деревней, не только перенеся в город центр общественного развития, но и создав ему образ средоточия «современности» и «прогрессивности», одновременно наклеив на деревню ярлыки «ар­хаичности» и «отсталости» (Falola, Agbo 2018a: 96). Однако, напри­мер, даже в крупных городах поныне сохраняется «городское зем­леделие» – горожане имеют участки земли в черте города, на кото­рых выращивают различные сельскохозяйственные культуры и для личного потребления, и на продажу (см. на примере Дар-эс-Салама: McLees 2011; нам доводилось проводить немало времени в подоб­ных районах и в других крупных постколониальных городах, та­ких, как Кампала). В небольших городах разрыв между городом и деревней зачастую тем более неочевиден и в XXI в. (Dugast 2004). Особенно же необходимо подчеркнуть, что даже в мегаполисах и сегодня находит множество форм выражения, как традиционных, так и новых, охарактеризованный выше краеугольный для всей аф­риканской цивилизации, в том числе поддерживающий внутрен­нюю связь между городом и деревней, принцип общинности (Бон­даренко 2014: 18–19).
Имманентный «космополитизм горожанина» (Вирт 2005: 109), характерный и для постколониальных стран (Fournet-Guérin 2013), обусловлен тем же, чем и ведущая роль города в общественном развитии, в том числе в формировании наций: высокой степенью гетерогенности социальной и культурной среды города, тем более крупного – мегаполиса, интенсивностью и многообразием социаль­ного взаимодействия в нем. Космополитизм жителя постколони­ального города проявляется не в игнорировании им этничности, а в непротиворечивом совмещении ее с национальной и даже, если ве­сти речь о социальном слое образованных людей, шире – глобаль­ной идентичностью ввиду вовлеченности постколониального горо­да в глобальное социокультурное пространство (благодаря между­народной торговле, туризму, доступности иностранных средств массовой информации и т.д.). В этом отношении житель азиатского или африканского мегаполиса мало отличается, например, от жите­ля Брюсселя: брюссельцы ощущают себя частью бельгийской на­ции и мирового сообщества, но это не мешает им ощущать себя также валлонами, фламандцами или представителями каких-либо еще народов.
260
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]