Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Постколониальные нации в историко-культурном контексте

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
но называть потому, что эти исторические события «фильтруются» в общественном сознании сквозь сито неразрывной дихотомии «вспоминание – забывание» (Репина 2020а: 12), романтизируются и героизируются. В результате формируется героико-патриотиче­ское истолкование истории народа и его места в истории всемир­ной в рамках ее национальной (данной нации) концепции. И истол­кование исторических фактов по сути оказывается важнее самих фактов. Основывающий миф фиксирует во времени и привязывает к знаменательным событиям момент рождения нации, эксплициру­ет приписываемые ею себе как целому и как совокупности индиви­дов черты и ценности, придающие нации единство. В этом контек­сте возникает национальная история, которую создают профессио­нальные историки, отводя в ней центральное место национально­государственному нарративу, как это было в странах Европы в
XVII–XX вв. (Passmore 2005; Carvalho, Gemenne 2009; Evans R.J.W., Marchal 2011; Герман 2012; Berger S. 2015b; Berger S., Con­rad 2015; Berger S., Lorenz 2015; Маловичко 2018; Репина 2020б: 115–183, 214–391; May, Maissen 2021).
Событиями, ставшими основой для национальных мифов, по­служили Великая революция и принятие Кодекса Наполеона для французов, восстание 1798 г. для ирландцев, Рисорджименто для итальянцев, битва на Косовом поле для сербов, Великий трек для африканеров и т.д. Почему при всей несопоставимости их художе­ственных достоинств «Война и мир» Л.Н. Толстого и «Унесенные ветром» М. Митчелл так значимы в культуре и общественном соз­нании, соответственно, России и США? Потому что в них схвачен и раскрыт миг рождения в Отечественной войне 1812 г. и Граждан­ской войне 1861–1865 гг. русской и американской наций, а много­образие характеров персонажей в своей совокупности образует многогранные национальные типажи русского и американца. Читая «Войну и мир», каждый русский ощущает себя идущим с князем Андреем под неприятельские ядра на Бородинском поле, а белый американец – спасающим любимого человека из преданной врага­ми огню Атланты, как Ретт Батлер.
Для постколониальных народов «основывающая травма», поро­ждающая национальный миф, – безусловно, травма колониализма и его преодоления – борьбы за независимость и деколонизации. Если память о войнах придает ореол священности нациям Глобального
111
Севера (Hutchinson 2009), то для складывающихся постколониаль­ных наций такую роль играет память о национально-освободитель­ной борьбе с колонизаторами. Не случайно «отношения между па­мятью и национализмом» в наше время – одна из ключевых тем в изучении культурной памяти в Африке (Becker H. 2011a: 325; выде­лено автором. – Д.Б.). Наследие прошлого неизменно включается в настоящее и будущее любой страны и народа. В этом проявляется диалектика истории: каждый исторический период служит основой для следующего и не отбрасывается им (даже когда революционе­ры пытаются добиться этого), а, по одному из принципов диалекти­ки Г.В.Ф. Гегеля, включается в него «в снятом виде». «Накопитель­ный эффект» истории проявляется в том, что современность есть продолжение всех прошлых эпох, которые не отброшены от нее, как последовательные ступени космического двигателя при взлете ракеты, но присутствуют в ней в гегелевском «снятом виде», начи­ная с эпох самых ранних, изначальных. Но все же более свежие ис­торические пласты обычно имеют бóльшую актуальность для сего­дняшнего дня, и потому, когда после колониализма в истории стран, получивших независимость пока что менее восьми десятиле­тий назад, сменится несколько эпох (а не просто пройдет много времени), их рассмотрение как постколониальных постепенно ут­ратит смысл, потому что тогда их современность уже не будет оп­ределяться именно колониальным прошлым в такой большой сте­пени. Однако сегодня это еще далеко не так, и анализ процессов, протекающих в этих странах, в контексте постколониальности большинства афро-азиатских обществ и государств вполне уме­стен.
«Сегодня установлено, что всплеск социальной памяти прихо­дился на эпоху формирования национальных государств, когда для своей легитимизации вновь образованным нациям требовался об­раз единой длительной национальной истории. … И сегодня про­блема национальной истории представляется насущной именно мо­лодым нациям, тогда как старым нациям Европы и Северной Аме­рики она кажется уже перевернутой страницей исторической кни­ги» (Шнирельман 2018: 14). Последнее утверждение видится как минимум спорным: все нации, в том числе давно сложившиеся ев­ропейские, должны постоянно во имя сохранения целостности под­держивать и модифицировать в зависимости от меняющихся мест-
112
ных и глобальных условий базовые нарративы своих национальных историй (Passmore 2005: 1577; Gupta 2007: 277–278; Berger S., Lo­renz 2008; Berger S. 2015a; Luminet et al. 2011). Если же вести речь о постколониальных странах, то в них социальная (она же – культур­ная или историческая) память и до независимости была и инстру­ментом внедрения в сознание людей «официального национализ­ма» – колониального (Beucher 2009: 14–38), и полем идеологиче­ской битвы – как между колонизаторами и активистами националь­но-освободительных движений, так и между азиатскими и афри­канскими организациями, общественными и политическими деяте­лями, по-разному видевшими будущее своих народов и стран после свержения колониальных режимов (см., например: Loomba 1998:
195–203; Werbner 1998; Zisser 2004; Ndlovu-Gatsheni 2008: 40–44; Likaka 2009; Rothberg 2013: 372–376; Sheth 2013; Mayersen 2014: 24–26; Charumbira 2015; Keese 2015: 220–292). В ходе этой битвы и
возникли, как ранее – в эпоху становления первых наций – в Евро­пе (Alonso 1994: 387–388), идеи о существовании в пределах каж­дой колонии особой нации с якобы еще доколониальной единой ис­торией, «уходящим за горизонт прошлым» (Gupta 2007: 270–271) – индийцев (Panikkar 1920; Masselos 2005), индонезийцев (Kahin
1952; Ramstedt 2005: 203–206; Vickers 2005: 60–86), конголезцев (Jewsiewicki 1986), алжирцев (Majumder 2007: 119, 128–137; Boserup 2012; Мохов 2016: 251–252) и т.д., вопреки факту искусст-
венного объединения в рамках большинства колоний множества автохтонных политий и народов, ранее не образовывавших истори­ческих и культурных целостностей.
В постколониальный период, особенно с 1980–1990-х гг., для го­сударств Азии и Африки использование исторической памяти при­обрело особенно большое значение в связи со ставшим к этому вре­мени очевидным провалом попыток прямо скопировать основан­ные на европейских теориях и опыте модели политического уст­ройства и потому с обращением к «неотрадиционализму» как идео­логической основе, на которой можно пытаться сплачивать граж­дан вокруг власти в условиях порожденной колониализмом и мно­гократно усиленной трансформациями постколониальной эпохи культурной эклектичности общественного сознания, коллективной картины мира (Бочаров 1992: 205–274; Бочаров, Попов 2019; Cha-
bal 2001: 44–45; Spear 2003; 2005; Jua 2005; Chong 2007; Bertelsen
113
2012; Hassler 2012; Kapferer 2012: 27–117; Денисова 2016а: 66–84).
Как правильно утверждал А. Дирлик, колониализм изменил иден­тичности колонизированных, и сами апелляции к доколониальным идентичностям порождены колониализмом (Dirlik 2002). «Лоскут­ность» идеологии при неизменном сохранении приоритета государ­ства перед личностью стала характерной чертой авторитарных ре­жимов нашего времени, в том числе в постколониальных странах (Нисневич, Рябов 2016). Как одно из следствий этого – справедли­вость слов П. Энглберта не только для Буркина-Фасо, но, с естест­венными в некоторых случаях поправками, для многих постколо­ниальных государств: «Буркинийская государственность, как и других африканских (и вообще постколониальных. – Д.Б.) стран, – культурно европейская. Даже культурная политика Санкара (рево­люционера, президента страны в 1983–1987 гг. – Д.Б.) никогда не разрешила свои собственные противоречия, акцентируя, с одной стороны, аутентичность местных культур в противостоянии импе­риализму, ... а с другой стороны – насаждая по-европейски спроек­тированные государство и партийную систему в отдаленнейших уголках общества и сталкиваясь лицом к лицу с местными тради­циями и институтами, заклейменными как “феодалы” или “дека­дентские ценности нашей традиционной культуры”» (Englebert 2018: 143; см. также: Beucher 2009: 89–107; 2012: 551–582).
Вот один из хороших примеров того, как апелляция к автохтон­ным ценностям использовалась для легитимизации вполне «совре­менной», на самом деле совсем не «традиционной», власти: в Гане в 1966–1979 гг. «главы военных переворотов в обращениях к наро­ду, выступлениях неизменно использовали традиционные символы и образы, элементы ганской традиционной политической культуры, которая, с одной стороны, позволяла им осуждать свергнутые ре­жимы, а с другой – использовалась для того, чтобы направлять на­родное мнение на поддержку собственных действий» (Комар 1991:
177). Установившийся также в результате переворота режим С. Доу в Либерии (1980–1990 гг.) тоже опирался не только на силу госу­дарственного аппарата и военных; в целях придания режиму леги­тимности в сознании граждан, его глава и другие лидеры часто публично совершали ритуалы автохтонных религий (Gershoni
2004) (Основанная в 1847 г. черными переселенцами из США Ли­берия никогда не была колонией, но многие черты культуры, в том
114
числе политической, роднят ее с постколониальными странами). В наши дни использование «оккультных знаний» в погоне за вла­стью характерно, например, для политиков в Малави (Steniforth
2021: 87–103).
Б. Капферер (Kapferer 2012) детально показал, как эксплуатация буддийской религиозности через апелляцию к ней в политической риторике легитимизировала государственное насилие на Шри Лан­ке во время войны 1983–2009 гг. между представлявшим буддист­ское сингальское большинство правительством и тамильским пов­станческим движением Тигры освобождения Тамил-Илама (тами­лы – преимущественно индуистское меньшинство страны). Как пи­шет другой автор, Н. ДеВотта, «фундаментальный догмат этой на­ционалистической идеологии – вера в то, что Шри Ланка – это ост­ров сингалов, которые, в свою очередь, благословлены сохранять и распространять буддизм» (DeVotta 2007). И это притом, что, при наличии определенной преемственности от доколониальных поли­тических институтов, все же в современную эпоху «правовое регу­лирование сангхи (буддийской общины. – Д.Б.) на Шри Ланке – не только результат регулятивных решений, принимавшихся сменяв­шими друг друга ланкийскими правительствами; … оно также ре­зультат политики, проводившейся британцами в период прямой ко­лонизации» (Schonthal 2017: 726). В итоге «… в среде сингальских националистов присутствует хорошо артикулированное ощущение, что государство должно быть национальным государством – уни­тарным, четко очерченным и политически находящимся в руках определнного народа» (Spencer J. 2001: 441; выделено автором. – Д.Б.). Но «то, что современный сингальский национализм вообра­жает как централизованное государство, которое существовало с незапамятных времен, в своей основе – продукт современного бю­рократического порядка» (de Silva Wijeyeratne 2012: 309), т.е. ны­нешнее, постколониальное, ланкийское государство, конечно, нель­зя считать «традиционным буддийским» (Leach 1974; Schonthal
2016), даже с учетом того, что современная конституция страны учитывает традиционные буддийские правовые нормы и направле­на на сохранение и защиту буддийских учения и институтов, вклю­чая сангху (Schonthal 2017: 705–715, 723–733).
Более того, в действительности доколониальные сингальские политические образования принципиально отличались от постко-
115
лониального ланкийского государства: вопреки современному ис­торическому мифу сингалов, они не были централизованными
(Kapferer 2012: XXV; подробно см.: Roberts M. 2004: 39–52; Strathern 2009: 822–831). И это было прямо связано именно с осо-
бенностями распространенного в том числе на Шри Ланке буддиз­ма тхеравады: «… “буддийская власть” могла быть основой симво­лической интеграции, но не обладала средствами интеграции структурной. Буддизм был всегда “размягчающим”, разрыхляю­щим фактором. Стабильный, формализованный, строго регламен­тированный административный аппарат не мог возникнуть на тра­диционной почве тхеравады» (Агаджанян 1992: 47). Особенно на­глядно это было показано на материалах Юго-Восточной Азии С. Тамбия, создавшим концепцию буддийской «галактической по­литии» как не жестко централизованной, а состоящей из некоторо­го числа полуавтономных образований, «вращающихся» вокруг по­литического центра подобно спутникам вокруг планеты (Tambiah 1977a; 1977b: 102–131; 2013). Власть монарха в обществах тхерава­ды также уравновешивается властью сангхи, воплощаемой прежде всего в политическом влиянии монашества (Tambiah 1977b: 179–
400; Harris 2007: 2–3; Strathern 2009: 845–850).
То, что в наше время буддизм тхеравады на Шри Ланке, вопреки своей традиционной политической концепции, стал националисти­ческой идеологией жестко централизованного государства, как и в ряде современных стран Юго-Восточной Азии, оказалось возмож­ным благодаря его секуляризации в колониальный период и в эпо­ху построения национального государства, что привело на практи­ке к отходу от этой концепции – к нарушению властного баланса между государством и сангхой, прежде всего в лице монашества (Schober 1995; DeVotta 2007: 19–24). Пример другой страны, в ко­торой доминирует буддизм тхеравады, – Мьянмы – показывает, что в наше время результаты взаимодействия этого учения с секуляр­ными идеями западного модерна могут быть различными даже в пределах одной страны. К концу ХХ в. в Мьянме в буддизме сло­жились «два отчетливо современных видения моральной власти и гражданского общества»: «националистический, централизованный и ритуалистически патронируемый», насаждаемый военными вла­стями страны (подобный ланкийскому), и «социально-ориентиро­ванный, этический буддизм», проповедуемый виднейшим оппози-
116
ционным лидером Аун Сан Су Чжи. Первое ставит в центр госу­дарство, второе – индивида. Оба они современны – порождены си­туацией модерна, находя обоснование одновременно в текстах тхе­равады и западной политической мысли Нового времени, но отра­жают разное видение секуляризма, гражданского общества и на­ционального государства в Мьянме (Schober 2005).
В Того при деспотичном генерале-президенте Гнассингбе Эйа­деме (годы правления – 1967–2005) провозглашалась задача созда­ния национального единства, а путем ее решения – изменение мен­талитета тоголезцев. Они должны были отказаться от по своей сути сегрегирующего, разделяющего «менталитета колонизованных», который якобы и породил главных врагов национального единст­ва – трайбализм и регионализм, и вернуться к по своей природе ин­тегрирующему, объединяющему аутентичному менталитету. Успех же в борьбе с трайбализмом и регионализмом, достижение нацио­нального единства объявлялись возможными только при сплочении народа вокруг Г. Эйадемы – «отца нации», ее олицетворения и наи­полнейшего воплощения духовной сути (Alassounouma 1981: 1–13;
Toulabour 1986).
Ярчайший же пример попытки постколониального государства реактуализировать, фальсифицировать и материализовать в различ­ных формах память о «традиционном» – доколониальном – про­шлом в своих интересах, т.е. «… лишь с одной целью: упрочения своей власти» (Винокуров 1994: 173), – политика «аутентичности», или «заиризации» Мобуту, в 1974 г. провозгласившего обосновы­вавший ее «мобутизм» официальной идеологией Заира (см., напри­мер: Young C., Turner 1985: 326–362; Мирзеханов 1993; Haskin 2005: 44–48; White B.W. 2006). У Мобуту неотрадиционализм при­обрел законченный и всеобъемлющий вид, вылившись в полноцен­ную официальную идеологию, став открыто провозглашенной и всемерно внедряемой основой существования общества и государ­ства. Характерно, что, декларируя политическое единство и куль­турную целостность «аутентичной» заирской нации, навязывая об­ществу ее идеологемы и символы (прежде всего – образ Мобуту), «… заирское правительство не сумело выработать долгосрочную политическую стратегию, которая бы обеспечивала равновесие ме­жду государственным и национальным строительством с помощью создания институционных рамок для широкого участия всех этни-
117
ческих групп. Насильственное централизованное государственное строительство и неравноправное распределение экономических и социальных ресурсов между регионами настолько усилили полити­ческое и социальное неравенство между ними, что национальное строительство в Заире оказалось практически невозможным» (Мир­зеханов 1990: 142). Тем не менее, «современным мифотворчеством порождаются мировоззренческие предпосылки авторитарности власти», когда оно оказывается направленным на мифологизацию образов политических лидеров, обычно инициированную ими са­мими и их приближенными (Иорданский 1990: 50, 51).
Внедрение в общественное сознание целостной неотрадициона­листской идеологии – явление нечастое, но вкрапление отдельных элементов неотрадиционализма в идеологию и практику строитель­ства наций типично для огромной части постколониальных режи­мов в Африке и для ряда постколониальных режимов в Азии. На­пример, получила распространение практика акцентирования госу­дарствами фактора «автохтонности» граждан и целых народов, чем должна подчеркиваться их культурная укорененность в местной почве в противоположность тем, кто не может похвастаться «изна­чальностью» проживания на своей нынешней территории, в том числе сообществам мигрантам из других стран. Придание авто­хтонности особого значения выдается за особо важную доколони­альную традицию, но это так лишь отчасти: действительно возник­нув в доколониальные времена, она во многом изменила свое со­держание в колониальный период (Akinola 2018a), будучи постав­лена в новый политический контекст –государства в его современ­ном понимании (реинтерпретация старых традиций и изобретение новых традиций, отталкиваясь от старых, было распространенным явлением в колониальных обществах [Hobsbawm, Ranger 1983; Ranger 1994; 2012]). При этом противопоставление «автохтонных» граждан и народов страны «неавтохтонным» явственно противоре­чит принципам построения национального государства как процес­са объединения всех его граждан (Abdullah 2003; Geschiere 2009:
21–26; Frahm 2014: 98–101, 256–260; см. также: Nyamnjoh, Rowlands 1998; Arnaut 2005; Aminzade 2013a: 357–364; McGovern 2011; Fourchard, Segatti 2015; Mathys 2017: 468–475; Meiu 2019), од-
нако, отражает существенную разницу между национализмом эпо­хи деколонизации и нашего времени как, соответственно, «инклю-
118
зивным», «включающим» (безоговорочно отождествляющим всех граждан государства и членов нации) и «эксклюзивным», «исклю­чающим» (позволяющим считать, что можно быть гражданином го­сударства, но не быть членом его нации) (Idowu 1999; Geschiere,
Nyamnjoh 2000; McLeod J. 2000: 102–138; Comaroff J., Comaroff J.L. 2001; Высоцкая 2003; Abdullah 2003; Dorman et al. 2007; Kohnert 2008; 2009; Gary-Tounkara 2008: 195–251; Frahm 2014: 96–98).
Чаще же всего обращение к неотрадиционализму в идеологиях и практиках постколониальных государств связано с личностями их глав и преследует цель сплотить народы в нации вокруг их фигур. Не случайно многие азиатские и африканские лидеры вслед за сво­ими предшественниками по всему миру от древности до ХХ в. экс­плуатировали идею о государстве как семье с правителем во главе и официально именовались «отцами нации», апеллируя к характер­ному для автохтонных культур тяготению к выражению любых от­ношений в обществе в категориях родства (Bondarenko 2008: 27–
28). Среди африканских лидеров так позиционировали себя Г. Эйа­дема в Того, Д. арап Мои в Кении и др. (Alassounouma 1981: 10–11; Садовская 1999: 58; Piot 2010: 42). Патерналистские ассоциации оказываются понятными и хорошо воспринимаются народом и в тех случаях, когда глава государства не провозглашается «отцом нации» официально. Например, они были активно задействованы в предвыборной агитации за Дж. Киквете, когда он впервые выдви­гался на пост президента Танзании в 2005 г. (Phillips 2010). Некото­рые главы африканских государств публично демонстрировали об­ладание символами власти, шедшими из доколониальных времен и связанными с санкционировавшими тогда власть религиями, рас­пространяли мифы о своих якобы восходящей к божествам генеа­логии и чудесном рождении, подобно римским императорам, и т.д. (см., например: Hayward, Dumbuya 1984; Pye 1985; Садовская 1999;
Marlay, Neher 1999; Тайван 1991; 2001: 81–112; Schatzberg 2001; Kapferer 2012: 29–117, 291–318; Сергеева 2017; Воротилова 2022).
Э. Хобсбаум писал, что создание национальных символов и це­ремониалов есть изобретение традиции (Hobsbawm 1983). Именно этим под видом восстановления доколониальных традиций на са­мом деле занимались и занимаются неотрадиционалистские режи­мы. Но даже сознательно изобретенная традиция уходит корнями в действительную историю – иначе она не воспринимается людьми и
119
не может прижиться, не может использоваться властью в целях своей легитимизации и как механизм осуществления политики (Kapferer 2012: 209–218). И, провоцируя воображение людей на вложение в них связанных с прошлым народа смыслов, символы актуализируют их коллективную память (Barash 2012). В этой не­разрывной связи реальной традиции и изобретенной традиции – суть неотрадиционализма. Политика неотрадиционализма – не об­ман населения, а эксплуатация не самой традиции прошлого, но ее образа, запечатленного в культурной памяти народа. «В то время как большинство политических лидеров времени получения неза­висимости были скорее новыми, чем “традиционными” элитами, параметры неопатримониальной системы, которую они установи­ли, была многим обязана тому, что можно было бы назвать “тради­ционными” принципами легитимности» (Chabal 2001: 43), включая высокую степень персонализированности власти (см., например:
Kawabata 2006: 13–14; Brown S. 2008; Foucher 2009).
Очевидно, что эти принципы легитимности отличаются от тех, которые подразумевает демократия в ее эталонном западном ва­рианте (Taylor I. 2018: 94–107), хотя не обязательно препятствуют существованию в постколониальном обществе реальной полити­ческой жизни – состязательности политических сил. Л.Дж. Бек, опираясь на свое исследование в Сенегале, даже предлагает назы­вать такую систему «клиентелистской демократией» (Beck L.J.
2008). Однако пример Камеруна, рассматриваемый С. Мишкою и Л.-М. Какдё, показывает, что как минимум столь же возможна и «централизация клиентелизма» – сложение вокруг официальных и неофициальных креатур главы государства (в Камеруне – прези­дента с 1982 г. по сей день П. Бийя) новых клиентельных сетей, ко­торые образуют стержневые элементы системы центрального управления, подминая под себя прочие ее элементы, разрушая или подчиняя себе кланы, не столь тесно связанные с ключевой фигу­рой в стране (Mişcoiu, Kakdeu 2021). Как бы то ни было, при такой системе «лидер – это патрон, который рассматривает государство как возможность распределять ресурсы между теми, кто ему пре­дан, т.е. клиентами» (Falola 2003: 120). Об этом, в частности, на ма­териалах стран Юга Африки пишет Л.Я. Прокопенко (2011: 37): «В сфере властных отношений в государствах региона в той или иной степени сохраняются элементы патримониализма, то есть ус-
120
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]