Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
Ушел – Добролюбов: не Блок.
Александр Александрович мне улыбался своею двойною улыбкой:
скептически-детской; но ласка его оживляла меня; Любовь Дмитриевна, зажимаясь клубком в уголочке дивана, платком покрывая капотик
пурпуровый, свесясь головкой своей золотой, нам светила глазами: под
старенькою занавеской окна; начиналась заря; розовели снега; из графина к стене перепырскивал розовый зайчик.
Я выше отметил: ум Блока – конкретно-живой, очень чуждый абстракциям; уже я испытал полный крах переписки с ним: на философские темы, сведя ее – к образам, сказке, напевности и «баю-бай».
Наша связь – в этой ноте: не в идеологии; мальчик, Сережа, еще
гимназист, раздувая все более пафосы к идеологии с Блоком – до чертиков, до фанатизма, до тряпочки шейной, – под северным ветром,
схватив скарлатину, внезапно свалился в постель; но еще до болезни,
как пещь Даниила, палил экстремизмом своим, развивая иной, «свой»
стиль: с Блоками.
Он, бывший третьим меж нами, стушевывается в те дни; наш посид в марконетовском флигеле, мое сближение с Блоками (на почве
моего горя) – уже без Сережи; то «выбытие» отразилось позднее
во всех наших встречах: Сережа пел про «Ерему», а я – про «Фому».
Но об этом – потом.
Спиридоновка, дом «Марконет»: в пустовавшей коричневой, старой квартирке, обставленной всеми предметами, зажили Блоки; их домохозяин был свойственником Соловьевых: учитель истории, староколенный москвич, член дворянского клуба, с табачного цвета глазами,
взлетающими на безбровый, большой его лоб, – рудо-пегий и козлобородый, – гремел добродушно из кресла, повесив живот сероклетчатый
между ногами:
– Цто? Брюсов опять написал про козу?..
Удивленный собою самим, он, подкинув пустое безбровье, – все
схватывал Блока за руку:
– Цто, цто?
– Что Владимир твой Федорович? – раз спросил я А. А. Блока.
– Хороший: приходит, сидит!
Что, казалось бы, общего меж рудо-пегим учителем, вылитым сатиром, и меж поэтом? Владимир же Федорович ежедневно являлся утра-
341

Андрей БЕЛЫЙ
ми, осведомиться: все в исправности ли? Называл Блока «Сасей»;
к нему пристрастился до… до… пониманья стихов (декадентов осмеивал он); и накидывался на меня, будто я – враг поэзии Блока.
– Хоросее стихотворение!.. Цто?
Он года вспоминал, как жил в доме его «Саса Блок»:
– Цто? Как Блоки?.. Сережа цто?.. Брюсов опять написал про
козу? – поднимал ту же тему над кучами снега, у паперти церкви, где
Пушкин женился (жил рядом); его встречал часто я, пересекая
по делу – район Поварской; этот старый толстяк с увлекательною простотою рассказывал: – Саса – поэт, настояссий… Цто? Выйдет, бывало,
на улицу, – голову кверху: заметит, какой цвет небес, и какая заря,
и какая тень тянется: зимняя или осенняя; цто цитать? Видно сразу:
поэт – цто, цто, цто?
И лицо добряка начинало сиять.
Я заметил, что Блок возбуждал очень нежные чувства у дедов и бабушек, внявших Жуковскому и метафизике
Шеллинга, тихо влекущих в могилу свои «геттингенские души»;
«отцы» ж – пожимали плечами:
– Бред, бред: декадентщина!
Бабушка старенькая, Коваленская, делая вид, что поэзия Блока
во всем уступает Сереже, – ее понимала; но ревность и тяжба с Бекетовыми не позволила: вслух восхищаться; другая старушка, Карелина,
Софья Григорьевна, великолепнейшая, сребро-розовая, разводящая
в Пушкине кур, погибающая над Жуковским, – та просто влюбилася
в Блоков, покалывая семидесятилетнюю свою сестру, Коваленскую;
в Дедове летом, бывало, старушки сойдутся: и – дразнятся:
– Да вот, Сережа такие стихи написал, что…
Карелина жует губами; и вдруг:
– Была в Шахматове… Блоки, – ах, что им делается?.. Люба – роза…
А Саша такие стихи написал: прелесть что!
Коваленская – сухо губами жует; а Карелина, взявши реванш, затрясется от смеха и напоминает мне Виттихен, ведьмочку из «Потонувшего колокола».
Шмель жужжит: над старушками.
Тонкие критики и специалисты не вняли в те годы поэзии Блока,
как некогда Тютчеву и Боратынскому, тоже весьма «непонятным»
342

НАЧАЛО ВЕКА
когда-то (теперь это даже не верится); люди простые с душой, безо
всякого опыта критики, не понимали, что тут непонятно, коль строчка
берется душой; так твердили всегда – три сестры, три поповны села
Надовражина; так утверждала Владимирова, Евдокия Ивановна, русская, умная, очень простая душа – без затей, подковыков; так полагала
и мама, но не имевшая опыта критики, – скорей опыт балов; и так
мыслил один старовер, собиратель икон, крупный деятель «толка»:
– В России один настоящий поэт: это – Блок!
Стало быть, мимо критики, истолковательства и поднесенья читательским массам искусственного препаратика (есть ведь такой: «поэтин», изготовленный «толстым» журналом), – такими была хватка:
души, непосредственно знающей, что хорошо и что плохо. И видели:
Блок – «хорошо».
И не только поэзия Блока: сам Блок! Волновала волной золотого
какого-то воздуха – строчка; но и – волновала волна точно розового,
золотого загара, играющая на его молодом, твердом, крепко обветренном профиле, в солнце бросающем розово-рыжие отсветы пепельных
мягких волос; его мощная, твердая грудь, продохнувшая жар летних
зорь, ставший пульсом кипения крови, выдыхала теперь – в перекуренных комнатах, в модных гостиных, где он как светился; и слышалось:
– Блок – он какой-то такой: не как все!
Таким после не виделся, выдохнув с жаром, с дымком папиросы, –
иные, зловещие дымы, в них сев, как в тяжелую, черную, с тускло-лиловыми и желто-серыми пятнами, мантию.
Я его видел таким перед отъездом, когда мы пошли с ним в кружок юных религиозных философов – Эрна, Флоренского и Валентина
Свентицкого, где я читал реферат и где он поникал, выступая из тени:
проостренным носом; когда выходили из душненькой комнаты, где
обитал В. Ф. Эрн, он сказал:
– Между этими всеми людьми – что-то тягостное… Нет, мне
не нравится это… Не то!
Он был прав.
С молодыми философами я познакомился только что.
Перед отъездом своим чета Блоков явилась с прощальным визитом; нарядный студент, в сюртуке с тонкой талией, с воротником, подпирающим шею, высоким и синим, отдавшися в руки нарядной жены,
343

Андрей БЕЛЫЙ
посидел в старом кресле, помигивая улыбавшимися голубыми глазами,
держа на коленях фуражку; привстал за женой, потоптывался:
– Ну, прощай, Боря. – Крепко прижались губами друг к другу:
– Пиши!
Любовь Дмитриевна, улыбаяся прядями гладко на уши зачесанных
золотоватых волос, с меховою большущею муфтою вышла в переднюю:
в сопровождении матери.
СТАРЫЙ ДРУГ
Блоки уехали; чин представления им «аргонавтов» ухлопал меня;
в дни сидения их в марконетовском флигеле точно с вкушеньем людей,
как варенья, мои отношения с Н*** заострилися до невозможности
видеться; черными кошками падали тени; то – Брюсов, не видимый
мною, просовывал ухо в мою биографию; стены действительно уши
имели: все, что говорилось у Н***, в тот же день становилось известно
и Брюсову; кроме того: я имел объяснение с матерью, внутренним
ухом услышавшей фальшь моей жизни; так что: отношения с Н***
были вдруг атакованы с двух сторон; сам уже видел себя неприглядно;
Сережа лежал на одре; Блок, к которому бегал, уехал; а хор «аргонавтов» поревывал «славься»; бред, бред!
Разразилась война; над Москвой потянуло как гарью огромных далеких пожаров; уже авангард поражений на фронте давал себя знать;
Порт-Артур грохотал еще; в иллюстрированных же приложеньях еще
гарцевал с шашкой Стессель; Москва, государственная, стала ямой;
в воздухе повисла – Цусима.
Все это взвивало в душе точно смерч полевой, перемешанный с колкой, секущей меня гололедицей; и никогда не забудется мартовский
день, когда я ощутил, что мне некуда деться (и дома – одни неприятности); встав в сквозняки у скрещения двух переулков, я думал: «Куда?»
И увидел, что – некуда; сыпались льдяные иглы на нищего духом.
И вдруг мне блеснуло: бежать, скорей, – в Нижний, к единственному человеку, который не шут, не ребенок и не «скорпион», – человек, понимающий муж, не романтик: к Эмилию Метнеру!
Под гололедицей – на телеграф! Телеграмма ответная тотчас пришла; на другой же день, в вихре снежистом, несся в Нижний, к полу-
344

НАЧАЛО ВЕКА
ночи выскочил на неизвестный перрон, а навстречу из морока тел
ко мне ринулся великолепный бобровый мех – с криком:
– Вот он!
Из-за меха снял шапку – старинный мой друг; за два года он неузнаваемо переродился, здоровьем дыша: скрепом стана и цветом лица
удивил; исчез взгляд исподлобья: волчиный, с подглядом; а вместо раздвоенных вздохов из задержи – крепкий порыв; эта твердость пожатья, упругие мускулы эти, – сумеют из пропасти вытащить; он приготовился, видно; и десятидневная жизнь точно переродила меня; из вагона слетел на перрон некто бледный и жалкий; садился в вагон некто
твердый и даже веселый, вполне осознавший комизм положения:
шишки на лбу; поделом, гляди в оба!
Такое чудесное перерождение – действие Метнера: стиль дирижированья, произведенного твердой рукой во все мелочи быта, которым
сумел он обставить меня, и культурой, которую, точно ковер-самолет,
развернул передо мной, не забыв и о завтраке, очень уютном (жена
его, Анна Михайловна, из двух яиц, хлеба с маслом умела создать инцидент интересный), прогулках над Волгой со вздергом руки на зарю,
с анекдотами о местных жителях и с каждодневным тасканием
к Мельникову, нам рассказывавшему о жизни сектантов, которую
знал он по данным Печерского-Мельникова.
Разговор в Благородном собрании, нас познакомивший, – точно
и не было лет, – продолжался, как фраза, оборванная запятой; осень
1902 связалась с весной 1904 минус 1903; и вновь возникали: и Вагнер,
и Шуман, и Ницше, и «Goethe-Gesellschaft»; вдруг, как режиссер, подняв занавес, он мне показывал на фоне Гёте – Новалиса, Шлегелей, Тиков; и Шеллинга – на фоне: Канта; средь разных «Люцинд», «Офтердингенов» вставил мой образ, чтоб я себя видел «романтиком»; через
Новалиса следует перешагнуть к отчеканенному Гётеанству; он, выщипнув томики Goethe, превкусно, за чаем с печеньями, цитировал
ворохи великолепных подробностей – из жизни Гёте; сидел предо
мною на стуле, пружинный и четкий, с обрезанным золотом томиком.
Вдруг он, вскочив, начинал быстро бегать и пересыпать свой подгляд громким хохотом, явно подуськивая меня к шаржам над собственной глупостью; и из корректного немца, сквозь шутку, как из-за
345

Андрей БЕЛЫЙ
кустов, обнажив свою шпагу, испанец какой-то бросался меня доконать окончательно:
– Все, что вы переживаете, происходило и с Гёте, пока не сумел он
под ноги подмять свою тень, бросив в публику Вертером, выбросив
Вертера из своей жизни; романтик – нахлебник при классике, если
не вышвырнуть: сперва – объест, потом – съест; нет, гоните его от себя.
Гёте же с собой – справился!
Анна Михайловна нам подавала поджаренный крендель; а кофе
так вкусно попахивало, когда Метнер, взяв чашку, прихлебывал кофе,
подкопы ведя против мистики, свойство которой – прокиснуть в сомнительные анекдотики; сплошь анекдотик, по мнению Метнера, –
Тик-драматург; через двадцать же месяцев я прямо ахнул, припомнив
до слова Метнера, – в квартире Блоков, когда прослушивал в первый
раз «Балаганчик»: романтик с «романчиком»; этого «-чика» (иль
«Тика») на Блоке – я Блоку едва мог простить.
Слова Метнера я принимал точно хлеб после приторных кушаний
с… дымом табачным; почувствовал, что я и молод, и жизнь впереди
еще, и много радостей будет – с условием, чтобы «Орфея» в себе я покончил; с живой благодарностью другу внимал, наблюдая его: обозначалась явно морщина у губ, – саркастическая; стала явного лысина; кудри, его ослаблявшие, срезал; и коротко стригся; бросалось сращенье
костей черепных: напряженье в узоре сращенья, казалось, что голова
разлетится на части; он жил, развивая стремительно мчащуюся, как
экспресс, свою зоркость к культурным подглядам, которыми был перекупорен он безо всякой возможности ими делиться – здесь, в Нижнем; как бомба упав на меня, разорвался всем тем, что надумано им
в одиночестве; и – попал в центр; был я как взорван, как вырван –
из неврастении; сложилася твердая строгость решения: как быть.
И последние дни жизни в Нижнем мы, весело с ним подбоченившись, с хохотом, с грохотом мчались по миру идей, как по чащам, охотясь за «монстром».
– Нет, нет, – громко вскрикивал он просто жалобным плачем,
взмахнувши руками, гремя, в три погибели сгорбившись, – я не могу,
не могу больше выдержать, ха-ха-хо! – с дисканта до тяжелого баса он
голосом рушился; рушился прямо в диван головой.
346

НАЧАЛО ВЕКА
И потом, надев шубу с прекрасным бобром, схватив палку крюкастую, крепкий и стройный, он влек на откос; мы неслись над обрывистым
берегом Волги; за Волгою, в голых лесах, ниже нас, разгоралась заря; снесся
снежный покров; Волга тронулась; был ледоход; птицы пьяно чирикали,
выпив весны; пролетев над откосом, – в Кремль: к Мельникову: слушать
сказки о жизни хлыстов; и опять Э. К. эти рассказы повертывал – на ту же
тему: на яд утонченных радений, с которыми надо покончить.
В Эмилии Карловиче мастерство сплавлять темы, по-видимому,
не имеющие ничего даже общего, было невероятно; он раз навсегда
мне связал: Гёте, Тика, Новалиса, «Сказку» «Симфонии» с юной монашкой «Симфонии», просто с хлыстовкою, с «Дамою» Блока, с Люциндой; и – далее, далее, далее: все – к одному; а «одно» – дать лечебное средство: мне в душу.
И я, возрожденный, окрепнувший, трудность свою сознающий,
знал твердо, как тяжелорогого, хрюкающего носорога судьбы положить на лопатки мне.
Взмах дирижерской руки, зажимающей шапку, с перрона; ответный взмах; буферы перетолкнулись: Москва – полетела навстречу.
СПЛОШНОЙ «ФЕОРЕТИК»
«Иванов сказал!» – «Был Иванов!» – «Иванов сидел». – «Боря, – знаешь: Иванов приехал: он – рыжий, с прыщом на носу; он с тобой ищет
встречи, расспрашивает; трудно в нем разобраться: себе на уме иль – чудак!..» – «Как, с Ивановым вы не знакомы?» – «А мы тут с Ивановым!..»
Словом: Иванов, Иванов, Иванов, Иванов! Когда я вернулся в Москву, мне казалось: прошло десять лет; уезжал я зимою; приехал: в разгаре весны; большой благовест, Большой Иван, разговоры упорные –
о Вячеславе Иванове: как он умен, как мудрен, как напорист, как витиеват, как широк, как младенчески добр, как рассеян, какая лиса!
Все то – в лоб: в «Скорпионе», у нас, у Бальмонтов; и хор «аргонавтов» подревывал – голосом Эртеля:
– Мы с Вячеславом Ивановым – гы – за – гога, – как недавно еще
«за гога»: с А. А. Блоком!
347

Андрей БЕЛЫЙ
Шумел Репетилов: вовсю!
В чем же дело? Где Брюсов? Бальмонт? Белый? Блок? Нет их! Толь-
ко – Иванов, Иванов, Иванов!
Бегу я к Сереже; Сережа, поправившийся от скарлатины, громким
хохотом не то всерьез, не то в шутку, не то – перепуганный, не то –
плененный Ивановым, пойманный в противоречии, руки разводит,
пытаясь меня посвятить в то, что произошло: в десять дней:
– Понимаешь, начитанность – невероятнейшая; но безвкусица –
невероятнейшая; что-то вроде Зелинского, пляшущего «козловака»:
с юнцами; Сергей Алексеевич, «Гриф», чуть не в обморок падает;
и признается: «Я – не понимаю: ни слова!» Я должен сказать: ни Сабашниковым, ни «грифятам» понять нельзя эту лабораторию филологических опытов; в ней – и раскопки микенских культур, и ученейшая
эпиграфика; все то поется в нос, точно скрипичным смычком с петушиным привзвизгом под ухо мадам Балтрушайтис иль – Нине Ивановне: с томными вздохами, с нежными взглядами зорких зеленых
глаз рыси; и – ты понимаешь? А «грифы» бегут от него; он – вдогонку;
понятно: невежды же; ну, «скорпионы» с серьезным почтением слушают, – не понимая; Валерий же Яковлевич, сложив руки на грудь, надзирателем классным нам в уши воркочет: «Такой поэт – нужен нам».
Слушай-ка: я – написал!
С громким хохотом шарж свой прочел, где описано: у генерала Каменского резво танцуют арсеньевские гимназисточки и поливановцы;
в залу врывается Брюсов, влача, как слепого Эдипа, рассеянного Вячеслава Иванова; и всех объемлет – священнейший трепет; а Брюсов, показывая на «Эдипа» египетским жестом, кричит на юнцов:
Такой поэт – нам нужен:
Он для других – пример!..
Он – лучше многих дюжин
Изысканных Гётер!
Не прошло полусуток с минуты, как я соскочил на перрон, а уже
обалдел: ушат вылили на голову; об Иванове слышал от Брюсова,
«Кормчие звезды» (первая книга стихов Вячеслава Иванова) открывшего и мне показывавшего на тяжелые, точно булыжники, строчки;
348

НАЧАЛО ВЕКА
В. Я., побывавши в Париже, вернулся смятенный от встречи с Ивановым, преподавателем Вольного университета М. М. Ковалевского, курсы читавшим с терпеньем, готовясь подолгу к ним; с курсов – бежали;
Иванов же не унывал; десять лет он до этого гнулся в архивах швейцарских музеев, таяся от родственников мужа первого первой жены, –
той, с которой бежал из России: зажить в одиночестве средь привидений античного мира – Терпандров, Алкеев, Сафо, Архилохов; до этого
он обучался у Моммсена, преодолевши историю; так он латынью владел, что свою диссертацию он написал на изящной старинной латыни,
и, приведя в изумление немцев, нырнул в катакомбу, где он все читал
Роде, Лобеков, Шлиманов, Фразеров и Узенеров, нарыл свои данные,
заново строящие положения Ницше-филолога; то, что у Ницше есть
миф, объясняющий музыку Вагнера и осуждающий каннибализм
древних дионисических культов, то В. И. Ивановым вновь воскрешалось: на данных науки; и главное: жуткие, тысячелетние культы сей
очень ученый, рассеянный муж, спотыкаясь о тысячелетья, привел
за собою в Париж; вскружил голову будущему профессору Ященке, нескольким очень ученым доцентам (и – Брюсову), он вместе с пылью,
Л. Д. Аннибал, своей первой женой, ее шляпной картонкой, в Москву
притащил: и показывал в «грифской» гостиной; и не понимали, кто он:
архивариус, школьный учитель из Гофмана, век просидевший в немецкой провинции с кружкою пива в руках над грамматикой, или романтик, доплетшийся кое-как до революции 48-го года и чудом ее переживший при помощи разных камфар с нафталинами, иль мистагог,
в чемоданчике вместе со шляпой Л. Д. Аннибал уложивший и культ
элевзинской мистерии, чтоб здесь, – на Арбате, Пречистенке, Знаменке, – Нину Ивановну, Кречетова, меня, Эртеля, Брюсова, Батюшкова
и Койранских собрав, нас заставить водить хороводы под звуки симфоний Бетховена, возгласом громким гнусавя, лоснящийся выдвинув нос:
– Конгс ом паке! (Таинственный возглас иерофанта из элевзин-
ской мистерии)
Подобные Мишеньке Эртелю люди – уже недвусмысленно гыкали:
– Гы, мы с Ивановым ужо покажем, где гаки зимуют, куда Макаг
гонит тегят.
– Гы – Огфей настоящий, не ложный, – в Москве!
Снобы, губы поджав, каламбур обо мне в уши вшептывали:
349

Андрей БЕЛЫЙ
– Андрей Белый – хе, хе! – экс-король: земли обетованной!
Был праздничный день; вдруг – спотыкаясь в пороге, с цилиндром
стариннейшей формы, слегка порыжевшим, с перчаткою черной
на левой руке, в сюртуке, – мне казалось – с отсиженной фалдою, косо
надетом, сутулящем, сунулось в дверь нечто ярко-оранжевое, лоснясь
пористым, красным и круглым лицом (пятна выступили) и пугая проостренным носом, бросаясь усами, короткими, рыжими (бороду он
отпустил уже после); скользящим движеньем сутулых плечей, с громким скрипом сапог и с претыком о кресла, то «нечто» пропело:
– Иванов!
На карточке же, на визитной, которую подали мне перед тем, было
выведено «Vinceslav» при «Ivanov» – стариннейшим шрифтом;
и я успокоился – сразу же: не «мистагог»: старомодный профессор,
корпевший над Шлиманами, растерялся; от солнца, знать, темные
пятна глаза залепили; и всякую дрянь принимает всерьез.
И я бросился; мы, спотыкаясь, схватяся руками, – тряслись;
я не знал, где его усадить; он не знал, как сидеть; и все вскакивал; мать
с откровенным испугом глядела на это печальное зрелище; мне же казалось, что бегает каждый из нас в лабиринте своем; слышит где-то
за стенкой другого в обрывках каких-то.
Вот – первое впечатленье: сумбур, подавляющий бездной штрихов,
наблюдений, подглядов: как заново! Точно упал он с Венеры, где тоже
есть жизнь; и мне надо бы знать ее! Но – недосуг.
Я подскакивал, точно в холодной испарине, как на экзамене; он же
тряс своей книгой «Прозрачность», тогда только вышедшей, взяв ее
у меня на столе, и меня, как школьника, спрашивал:
– Вам, разумеется, ясно, что значит: «Семи разлук свирель»? Футы! нелегкая – вынеси! И наугад прошептал: – С семью отверстиями
свирель?
Он, просияв, точно солнечный кот, запушась кудерьками, стал мягким; и точно старинная скрипка лучистой струной Страдивариуса
раздалась:
– Ну конечно же! И понимать-то тут нечего! В эти же дни я Сереже рассказывал:
– Да, – и намучился же: но – прекрасный, сердечный, несносный,
мудреный, вполне изумительный!»
350
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
