Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
Александровной, тонной, худою, болезненной, милой супругою; и нам
доказывал, как мы отстали от Запада: как независима женщина там.
Я, ребенок, ему показал из «Будильника» – шарж на него; был наказан за то; не видел его после этого двадцать три года; и снова
в «Кружке» увидал.
Это было уже в 1908 году.
Он ходил точно плод, наливавшийся славою жизни, притекшей в истекшем столетии, – не кипятился, не обижал; стал седым и дородным,
пленяя достоинством медленных жестов своих, в длиннополом, почти
до земли сюртуке, семенил очень быстро, малюсенькими беговыми шажочками, скрытыми полами, так что казалось: несется, но медленно (перемещением ног), во всем черном, откинувши лысину, вымытую ослепительно, сереброусый, вдавив подбородок в крахмал; он с улыбкой мастито проявленного снисхождения к нам, символистам, вращая
поставленной под головой окрахмаленной кистью руки, наливался спокойнейшим весом; и не без лукавости, с пыхом подчеркивал, что в свое
время он первый же выдвинул кое-какие из наших тенденций.
Теперь, повстречавшись со мной, с добродушной игривостью, кистью вращая, припомнил:
– А помните карикатуру «Будильника»… Помните, как с Николаем Васильевичем мы воевали? Покойник – философ был; и прекрасный оратор; его Тургенев отметил!
Налившися весом, он нес среброусую голову к Брюсову, чрез сюртуки.
Одно время встречал его всюду: в «Кружке», в изощренных салонах, в «Эстетике», у теософов, у Астрова; его вводили, сажали; его угощали нетрудной словесной конфетою; он – оставался доволен, подремывая и подхрапывая под рулады поэтов в «Свободной эстетике».
Стал – безобидный старик; был не глуп; и старался пред новыми
в грязь не ударить; и с Брюсовым, ставшим директором и представлявшим, что кухня «Кружка» занимает его, сей сереброусый старик,
расплываясь довольной улыбкой развалины, впавшей в младенчество, – с пыхом и смаком и чмоком губы рассуждал: о севрюге, селянках, патэ-де-фуа-гра.
Старик пригласил меня в гости; супруга писателя, тонно-любезная,
в стильном чепце, – не казалась старушкой; П. Д. накормил меня вкус-
241

Андрей БЕЛЫЙ
ным завтраком с тонкими винами, интервьюируя о символизме, монизме, о богоискательствах, все приставая:
– Сведите меня к Морозовой, Маргарите Кирилловне: я сочиняю
роман; тема – богоискательство; у Маргариты Кирилловны – типы:
Бердяев, Булгаков, Рачинский и прочие, нужные мне.
– Ни за что! – испугалась Морозова, когда я ей об этом сказал, –
знаю про Боборыкина: не оберешься потом хлопотни: лишь пусти…
Старичок, подливая вина, называл меня мило «коллегою»; а на вопросы его было очень легко отвечать: надо было молчать; предложивши вопрос, он, помахивая белоснежной салфеткою, сам отвечал
за меня, – отвечал так, как он полагал, что ему отвечать должен «Белый»; и я – не перечил: я знал, что роман Боборыкина – ни для кого:
для него; он себя тешил им; он был так безобиден, так добр, так широк
в меру семидесятипятилетнего возраста, что я, Брюсов, Бальмонт относились к нему осторожно и бережно.
Кстати сказать: у него же был в прошлом и ряд заслуг. Были трогательны: его бодрость и живость; сей «дедушка» был назидательною демонстрацией злобным отцам: как, со сцены сходя, относиться к тому,
что щекочет ушное отверстие абракадаброю.И он особенно был умилителен через пять лет, когда я повстречался с ним в годы войны в итальянской Швейцарии: в тихом Лугано; с «коллегой» моим провели две недели, встречаясь за завтраками, на прогулках вдоль озера: он, восьмидесятилетний, на солнышке в ватном пальто, семенил в одиночестве, – чистый,
надутый, исполненный тихим довольством; надвинув на лоб котелок,
руку с тростью закинувши за спину, другой вращая перед подбородком, – он плыл над лазурными струями, вслух бормоча сам с собою.
Я, встретившись с ним, прошел мимо: наверное, он разговаривал
с прошлым своим.
Скоро он просто тронул меня, когда я, возвратившись в окрестности Базеля, вдруг получил от него умилительное извещение: он, прочитав фельетон мой, придя в восхищенье от стиля, сердечнейше просит
прислать мой роман «Петербург»; это было последнею встречей; я скоро уехал в Россию; он – умер: довольно пожил!
Был забавный старик, незаслуженно оплеванный редакторшей писем А. Блока к родным; Блок, капризный, способный в иные минуты ругаться бессмысленно, матери пишет про… «эту плешивую сволочь»; и,
242

НАЧАЛО ВЕКА
кажется, ясно: коли не указано кто, – «уж молчи», не сажай в лужу Блока, отколовшего бессмысленно грубость; нет, – с глупым хихиком редакторское примечанье указывает, топя Блока, топя себя вдвое, что эта
«плешивая сволочь» – беззлобный старик Боборыкин, никого не задевавший больно.
Иванов, я, Брюсов, Волошин, Бальмонт относилися к Боборыкину
бережно; третьестепенный писатель – одно, никому из нас не вредивший уже беспомощный старик – другое: в чем дело? Почему – «плешивая сволочь»?
Плевок Блока без повода, а ненужное разъяснение Бекетовой, что
«плешивая сволочь» – беззлобный старик Боборыкин, это… это… это…
не знаю уж, в каком стиле!
В «Кружок» затащили меня весной 1903-го; в партикулярное платье (с чужого плеча) облеченный, явился я на реферат К. Бальмонта;
и в платье с чужого плеча на потеху В. А. Гиляровского – выступил:
с прениями; Гиляровский писал, что «тогда – появилось „оно“» и что
«уши – врозь, дугою – ноги; и как будто стоя спит»; да – не я же, а платье с чужого плеча!
Все же аплодисменты снискал; что говорил, даже не помню;
но помню отчетливый шепот: у себя за спиною:
– Бальмонтовец!
– Нет, – по Мережковскому.
Гордо сошел: не свистели; не знали еще, что сей юноша в платье
с чужого плеча – Андрей Белый; мать, очень приятно взволнованная
моим первым успехом, рассказывала с ярким юмором:
– Рукой махал: на кого-то кидался; кого-то ругал!
– Да кого же, – голубчик? – отец: с громким юмором.
– Кончил, и – аплодисменты…
БАЛЬМОНТ
В марте – апреле 1903 года я знакомлюсь с Бальмонтом, которого
томиками «Тишина» и «В безбрежности» я увлекался еще гимназистом, в период, когда говорили мне: Гейне, Жуковский, Верлен, Метерлинк и художник Берн-Джонс: перепевные строчки Бальмонта будили
243

Андрей БЕЛЫЙ
«Эолову арфу» Жуковского; и – символизм в них прокладывал путь;
они – синтез романтики с новыми веяниями; среди нас был Бальмонт – академик, с которым считалися старцы; он им отвечал пессимизмом, в котором тонул прошлый век: что-то от Шопенгауэра, от Левитана; еще не расслышался весь эклектизм его ритмов: Верлен плюс
Жуковский, деленные на два, иль – лебеди, чайки, туман, красный месяц и дева какая-нибудь.
Меня удручили уже «Горящие здания»; портился ритм: скрежетала
строка; неподмазанное колесо; скрежетал «тигр»; и это досадовало:
кто-то с севера, попав в Испанию, в плащ завернувшись, напяливши
шляпу с полями, выходит… из бара: скрежещет зубами, что он подерется с быком; зовут спать, – лезет в бой! Подражание Брюсову, собственный голос сорвавшее!
«Будем как Солнце» – нас книга дразнила; в ней – блеск овладенья приемами, краски, эффекты; и – ритм; все же «испанец», срывающий платья, казался подделкой под собственный замысел: под золотистый тон солнца.
Бальмонт, поэт с песенкой, в «Будем как Солнце» надел хвост павлина; иль: он – Мендельсон, конкурирующий с… Леонкавалло: романтик, ныряющий в стиль «декаданс», чтобы стать средь новейших. Плакат же – «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце…», «Я вижу Толедо, я вижу Мадрид… О, белая Леда, твой блеск и победа…». Мадрид
и Толедо – Бедекер; а белая Леда при чем? Для Толедо? Для – тлд-лрдбл-пбд? Но у Пушкина, у Боратынского, у Блока – утончена аллитерация; здесь она – перстни на пальцах.
Чудесные строчки есть в «Только любовь»; но все лучшее, как попурри из… Бальмонта; а далее – серия книг, утопляющих жемчуг искусства в воде.
Даже гении-импровизаторы мне неприятны: низать на какое угодно задание какими хотите размерами – то же, что силу бицепсов испробовать над… мандолиною; слушал Зубакина, импровизатора:
жарит-то как! Ни единого слова живого: пошлятина дохлая!
К. Д. Бальмонт – гений импровизации; ловишь чудесные строчки;
но лучше быть третьеразрядным талантом, чем гением этого рода.
А в дни моей встречи с Бальмонтом он переходил Рубикон, отделяющий импровизатора в нем от поэта; конечно, в своем новом даре ре-
244

НАЧАЛО ВЕКА
корды он бил; и мы – рты разевали: гром поз, скрежет шпор, залом
шляпы с пером… дамским, страусовым; он свой дар посыпал эрудицией; мог с Веселовскими, со Стороженками преуспевать в исчислении,
что, у кого, как и сколько раз сказано: «Шелли сказал о цветке –
то и то-то… Берне сказал…» Стороженко склонял свою лысую голову
перед владеньем источниками.
До знакомства я выслушал рой анекдотов, восторженно переданных: Бальмонт – «гений»-де; «скорпионы» считали его своим «батькой», отметив заслуги; но знали, что «батькинская» булава есть декорум уже, потому что действительный «батька» есть Брюсов; Бальмонт,
как прощальное солнце, сиял с горизонта; центр культа его – утонченно-никчемные барыньки, бледные девы; стыдясь социального происхождения (из кулаков), прикрывались Бальмонтом, как веером: папеньки не торговали-де ситцами, коли – в «испанском» мы кружеве;
К. Д. Бальмонт выступал, весь обвешанный дамами, точно бухарец, надевший двенадцать халатов: халат на халат.
Бедный, бедный, – упился утопией, вшептанной дамами; и – утопал: в «гениальности», в подлинном виде являя куренка, зажаренного
буржуазией; были комичны трагедии винно-зубовного скрипа.
Наслушался я.
«Из Парижа приедет Бальмонт…» – «Мы с Бальмонтом…» – «Бальмонт говорит!..»
Бальмонт-личность во мне возбуждал любопытство.
Мне трудно делиться своим впечатленьем от встречи с Бальмонтом; она – эпизод, не волнующий, не зацепившийся, не изменивший
меня, не вошедший почти в биографию: просто рои эпизодов, которые
перечислять бы не стоило; К. Д. Бальмонт – вне комической, трагикомической ноты и не описуем.
Меж мной и Бальмонтом бывал разговор поневоле; он был обусловлен лишь встречами в общей среде и в редакциях, где мы работали; был
он с натугой; я силился чтить и визит наносить, терпеливо выслушивая
поэтические перечисления – что, у кого, где, как сказано: про перламутрину, про лепесток, про улитку; Н. И. Стороженке весьма назидательно выслушать о Руставели и Шелли; я был – не словесник: весьма назидательный смысл разговоров с Бальмонтом утрачивался; оставалась натуга – в прекрасных намерениях: мне – не задеть чем-нибудь;
245

Андрей БЕЛЫЙ
а ему – быть внимательным, благожелательным к младшему брату, что
он выполнял с дружелюбием искренним; я – с трудолюбием искренним чтил; а вне «чтений» – две жизни, две разнопоставленные эрудиции, разнопоставленные интеллекты глядели, минуя друг друга. И стало
быть: яркое все в этих встречах – сплошной эпизод, каламбур.
Я увидел Бальмонта у Брюсова: из-за голов с любопытством уставился очень невзрачного вида, с худым бледно-серым лицом, с рыжекрасной бородкой, с такими же подстриженными волосами мужчина, – весь в сером; в петлице – цветок; сухопарый; походка с прихромом; прижатый, с ноздрями раздутыми, маленький носик:
с краснеющим кончиком; в светлых ресницах – прищуренные, карекрасные глазки; безбровый, большой очень лоб; и пенснэ золотое; движения стянуты в позу: надуто-нестрашным надменством; весь вытянут: в ветер, на цыпочках, с вынюхом (насморк схватил); смотрит –
кончиком красной бородки, не глазками он, – на живот, не в глаза.
Так поглядывал, чванно процеживая сквозь соломинку то, что ему
подавали другие; и в нос цедил фразы иль, точно плевок, их выбрасывал, квакая как-то, с прихрапом обиженным: взглядывал, точно хватаясь за шпагу, не веря в слова гениальные, собственные, собираяся их
доказать поединком: на жизнь и на смерть.
Что-то детское, доброе – в очень растерянном виде: и – что-то
раздавленное.
Помесь рыжего Тора, покинувшего парикмахера Пашкова, где
стригся он, чтобы стать Мефистофелем, пахнущим фиксатуаром, – с гидальго, свои промотавшим поместья, даже хромающим интеллигентом,
цедящим с ковыром зубов стародавний романс: «За цветок… – не помню – отдал я все три реала, чтоб красавица меня за цветок поцеловала».
Лоб – умный.
Не помню высказываний гениального «батьки»: говорил он, как
будто поплевывал: поэтичными семечками; и читал как плевками; был
странный напев, но как смазанный, – грустно-надменный, скучающедерзкий, порой озаряемый пламенем: страстных восторгов!
Подстриженный у парикмахера Пашкова, гений был грустен,
вполне не уверен в себе, одинок средь матерых друзей-декадентов;
те – как мужики, он – тростинка; останься он самим собой, никогда
не сидел бы за этим столом, не бросал бы в «Кружке» свои дерзости,
246

НАЧАЛО ВЕКА
а с Николай Ильичом Стороженкою где-нибудь там заседал; пил бы
с кем-нибудь из либералов, а не с Балтрушайтисом.
В том, что примкнул к декадентам, был подвиг; они ж его портили,
уничтожая романтика и заставляя огнем и мечом пробивать: пути новые; меч его сломанный – просто картон; хромота – от паденья с ходуль, на которых ходить не умел этот только капризный ребенок, себе
зажигающий солнце – бумажный, китайский фонарик – средь коперниканских пустот.
Первый вечер с Бальмонтом отметился только знакомством с…
Волошиным. Врезалась в память с ним встреча у «грифов» – дней
эдак чрез пять.
– Вы?.. О, как рада я! – бросила, дверь отворившая, Нина Ивановна
Соколова. – Сережки нет; я – одна, я – не знаю, что делать с Бальмонтом!
Пьянел он от двух с половиною рюмок; и начинал развивать вслед
за этим мечты, неудобные очень хозяйке (вино – выражение боли); он
много работал, прочитывая библиотеки, переводя и слагая за книгою
книгу; впав в мрачность, из дому бежавши, прихрамывающей походкой врывался в передние добрых знакомых; прижав свою серую, несколько декоративную шляпу к груди, – красноносый и золотоглазый
(с восторженным вызовом уподобленьями сыпаться), с серым мешком холстяным: под рукой; вынимались бутылки из недр мешка; и хозяйка шептала: «Не знаю, что делать с Бальмонтом».
Мы тоже – не знали.
Он – бледный, восторженный, золотоглазый, потребовал, чтоб лепестками – не фразами – мы обсыпались втроем: он желал искупаться в струе лепестков, потому что «поэт» вызывает «поэта» на афористическое состязание; переполнял вином мой бокал (его Нине Ивановне передавал я под скатертью); и, как рубин, – пылал носик.
– О, как я устала с ним: ведь уже четыре часа это длится, – шептала
Н. И. – Где Сережа?
«Сережа» – «поэт», Сергей Кречетов, – тут же вошел, с адвокатским портфелем; и слушал, как золотоглавый и рубинноносый, но бледный как смерть Константин Дмитриевич нам объяснял, что готов он
творить лепестки, так как он – «лепесточек»: во всем и всегда; и кто
это оспаривать будет, того – вызывает на бой; я и Кречетов, взявши
под руки поэта, увели в кабинет, на диван уложили и уговаривали пре-
247

Андрей БЕЛЫЙ
дать члены покою, отдаться полету на облаке; и опустили уже обе шторы; но Кречетов имел бестактность ему указать: не застегнута пуговица; он, оскорбленный таким прозаизмом, с растерянным видом испанца Пизарро, желающего развалить царство инков, но в силах весьма
уверенный, вздернув бородку в нос Кречетову, пальцем ткнул в… незастегнутое это место:
– Сергей, – застегните!
Его б по плечу потрепать, опрокинуть (уснул бы); «Сергей» же,
приняв оскорбленную позу берлинского распорядителя бара,
но с «тремоло» уже прославленного адвоката, надменно оправил свой
галстук и вздернул пенснэ:
– Дорогой мой, я этого места не стану застегивать вам.
И Бальмонт – не перечил: заснул; но едва мы на цыпочках вышли,
он заскрежетал так, что Нина Ивановна уши заткнула: такой дикой
мукой звучал этот скрежет; и мы за стеною курили, глаза опустив;
дверь раскрылась: Бальмонт – застегнувшийся, в пледе, которым накрыли его, молниеносно пришедший в сознание, робкий, с пленительно-грустной, с пленительно-детской улыбкой (пьянел и трезвел –
во мгновение ока); он начал с собою самим, но для нас говорить: что-то
нежное, великолепное и беспредметно-туманное; мы, обступив, его
слушали; то, что сказал, было лучше всего им написанного, но слова
утекали из памяти, точно вода сквозь ладони.
От дня, проведенного с ним, мне остался Бальмонт ускользнувший
и незаписуемый; а записуемая загогулина (вплоть до штанов) жить
осталась как нечто трагическое: не каламбур это вовсе.
Мне первая встреча с Бальмонтом – вторая.
Четыре часа; «файф-о-клок» у Бальмонта, в Толстовском; он в чванной натуге сидел за столом, уважаемым «Константин Дмитриевичем» – вовсе не Вайем, не богом индусского ветра (он так называл
себя), очень маститым историком литературы, заткнувшим за пояс
Н. И. Стороженко; и – требовал, чтобы стояли на уровне новых, ученейших данных о Шелли и о… мексиканском орнаменте; он принимал, точно лорд; вздергом красной бородки на кресло показывал:
– Прш… едите… – т. е. «прошу, садитесь».
Садился над кэксом, зажав свои губы и ноздри раздув, вылепетывая –
по-английски – каталоги книг об Уайльде, о Стриндберге, Эччегарайе:
248

НАЧАЛО ВЕКА
– Кквы не чтл? – Или: как, вы не читали?
И тут, захватясь за пененэ, им прицепленное к пиджаку, нацепив
его с гордым закидом, легчайше слетал – сухопарый, с рукою прижатой
к груди; пролетал к книжной полке, выщипывал английский том в переплетище, бухал им в стол, точно по голове изумленного приват-доцента:
– Прочтите, здесь – нвы… днн!.. – Иль: «новые данные».
Не ограничивался своей сферой: поэзией; его интересы – Халдея,
Элам, Атлантида, Египет, Япония, Индия; то читал Родэ, то томы маститого Дейссена: помнил лишь то, что касалось «поэта».
– «Опять библиотеку, – Брюсов разводит руками, – Бальмонт прочел; но – как с гуся вода».
Точно ветер, – Вай, – каждый кусток овевающий, чтобы провеяться далее; так – Вай, Бальмонт: пролетал бескорыстно над книжными
полками, знаний не утилизируя, как утилизировал Мережковский, который, сегодня узнавши, что есть «пурпуриссима», – завтра же всадит
в роман; эрудиция К. Д. Бальмонта раз во сто превышала ее показ; набор собственных слов, неудобочитаемых, в книге о Мексике – занавес
над перечитанным трудолюбиво; вдруг он зачитал – по ботанике, минералогии, химии, с остервененьем! Что ж вышло? Только – строка:
«Яйцевидные атомы мчатся»; как рои лепестков, отлетел рои томов:
по ботанике, минералогии, химии.
Я в нем ценил: любознательность и бескорыстнейшее, перманентное чтение; что эрудит, – это ясно; но надо сказать, что – не только;
пылала любовь к просвещению в нем: в этом смысле он был гуманистом – не по Стороженке: а по Петрарке!
В естественном он «ореоле» почтенья сидел средь юнцов, не уча,
лишь бросая: «Мн… нрвтс» иль «не нравтс», то есть «нравится» или
«не нравится»; анализировать стих – не хотел, не умел.
Чай по вторникам, ровно в четыре: совсем академия – не Флорентийская: чопорно-тонная, точно Оксфорд; он неспроста дружил с академиком, лордом Морфиллем, в Лондоне; и академикам, членам «Российской словесности», было поваднее здесь, чем юнцам: оборвешься,
молчишь; и Бальмонт, перетянутый академичностью, – тоже; его супруга, Е. А., еле-еле, бывало, налаживает разговор.
И сидит здесь: при стене, без единого слова: брюнет моложавого
вида, военный, румяный, с красным околышем и с серебряным ак-
249

Андрей БЕЛЫЙ
сельбантом: Джунковский; когда губернатором стал, то К. Д. с ним рассорился; сидит и литературная дама, Андреева, сестра Е. А.; сидит ктонибудь из Сабашниковых; толстоватая Минцлова целится в нас миниатюрной лорнеткой; какой-нибудь приват-доцент, поэт Балтрушайтис
или Поляков – за столом; и является Бунин, Иван Алексеевич, – желчный такой, сухопарый, как выпитый, с темно-зелеными пятнами около глаз, с заостренным и клювистым, как у стервятника, профилем,
с прядью спадающей темных волос, с темно-русой испанской бородкой, с губами, едва дососавшими свой неизменный лимон; и брюзжит,
и косится: на нас, декадентов, которых тогда он весьма ненавидел,
за то, что его «Листопад» в «Скорпионе» не шел (а до этого факта тепло относился он к Брюсову); я его, юношей, страшно боялся; он, перемогая едва отвращенье к «отродью» ему нелюбезных течений, с непередаваемой дрожью, отвертываясь, мне совал кисть руки; и потом,
стервенясь (от припадков сердечных, наверное, в нем начинавшихся
от одного моего неприятного вида), бросал свои взоры косые, как кондор, подкрадывающийся к одиноко лежащему раненому.
Я в ту весну, бывало, тащусь прямо с крыши химической лаборатории, где, молодежь, мы готовились дружной гурьбой к государственному испытанию, – в Толстовский к Бальмонту и думаю:
«Что, если Бунин сидит?»
Он сидел.
Чай Бальмонта сплетается мне с чаем воскресным
Н. И. Стороженки, где – проще, сердечнее (хоть пусто), где и К. Д.
бывал; Стороженко в ту весну отрезал раз с добросердечием мне:
«Константин Дмитриевич – жив?» – «Что?» – «Извозчик мой вчера – едва его не раздавил. Он был пьян».
Порой мне казалось: Бальмонт «файф-о-клока» такая же поза дитяти, как гордый испанец, стоящий пред лошадью Н. Стороженки
во мраке Собачьей площадки, в надежде, что лошадь, узнавши Бальмонта по свету павлиньему, им излучаемому, шарахнется с пути, потому что я слышал рассказ: кто-то видел его вылезающим из сиденья
на козлы извозчичьи с томом Бальмонта в руках и сующего том под
сосули извозчичьих заиндевевших усов:
– Я, Бальмонт, – написал это вот!
250
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
