Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
А Душа У ***, всех тоньше, всех костлявее, всех бледней, – та кривилась лишь от просто пере-про-пере…: как поперхнулась раз пониманьем и тонкостью, так и осталась.
И я думал:
«Откуда сие?»
Точно отверзлись хляби какие-то, а не двери квартирки; и хлынули
бледные, тонкие, вялые, хрупкие интеллигентные дамы и девы в эту
квартиру: точно XII, а не XX век стукнул.
Или бледные девы Мориса Метерлинка воплотились внезапно?
Все чаще являлась за чайным столом Поликсена (сестра Михаила
Сергеевича), напоминая чем-то философа, Владимира Соловьева, –
но без философии, без искр смеха, без сверка глаз, без бороды и усов,
но – в сапогах, как он; басила, как он; стриженая, с нездорово надутым
лицом и с напуками глаз, нездоровыми тоже: такие напуки бывают
у тех, кто страдает базедовой болезнью; худая, высокая, черноволосая,
толстогубая, точно нарочно скрипела она сапогами, точно силилась
себя вздуть до… матерого разбойника с большой дороги; и отзывалась
на разговор, подчеркивая отрывистым, точно лаем, смешное:
– Ха, ха!
И – молчок; и опять:
– Ха, ха! – И – молчок.
Если не реагировали на подерг иронический ее черной бровищи,
то вдруг надувала обиженно толстые губы свои и молчала, и впитывала
слова других, реагируя глухими, короткими, ничего не говорящими
фразами; и, простя неведомую обиду, гоготала глухим, басовым своим
хохотом. Второе, испорченное опечатками переиздание знаменитого
своего брата-философа!
Больным, ущемленным своим самолюбием вспучивалась из-за
грубых мужичьих сапог; когда «Сена» входила, то все начинало кривиться мне: неосязаемым бредом; она приносила с собою из Петербурга запах дегтя, корицы, мистической: от Мережковских и «крэм
де ваниль»: от подруги своей, Манасеиной, – бледной, изящной, блондинистой, женственной.
Она мне виделась упадком всего соловьевского рода: историк, философ, двужилистый Всеволод, дергавший уймой романов, протончен-
151

Андрей БЕЛЫЙ
но-строгий, дорический весь Михаил – и… и… – «соловьевйн», чуть
прокиснувший: уксусно-горький!
Она в Петербурге рассказывала З. Н. Гиппиус про Соловьевых; и –
веяла, вероятно, там духом Арбата: в корицы коричневые, которыми
пахла квартира Мережковских; на Арбате – корицами и крэмванилями веяла: не до конца на Арбате и не до конца на Литейном;
она воздерживалась от всех мнений подергом бровей, своей громкой
двусмыслицей.
Позже она умилилась «чертякой» и «попиком» стихотворений
Блока; садилась на кочку; и даже в «Тропинку», журнал, издававшийся
ею для детей, уговаривала Городецкого, Ремизова притащить ей с болота «чертенка» на роли «котенка», обмыв его, дезинфицировав, перевязав детской ленточкой; и ей писали стихи декадентские.
Этот «душок» покрывала умом, «честью рода», грохочущим хохотом и… сапогом напоказ, из-под юбки: всем в нос!
– Сена печататься хочет, – давно еще жаловался Соловьев и показывал «Сеной» оставленную для просмотра тетрадь, появившуюся
первым сборником: под псевдонимом «Allegro»; ему только нравились
строчки, – из целого вороха:
Смутно бредят великаны
За горой из синей тьмы.
Строчки врезаны – ею самой: «великан», паровой и бессильный,
забредивший в синие тьмы!
Этого рода посетители соловьевской квартиры, символизированные бледными образами «Сен» и «Душ» (Поликсеною Соловьевой
и Душей У***), как-то непроизвольно умножились с 1902 года; бледные «Души» повытеснили багровых «мадам Огневых»; последние «багровели» в непонимании нас, уже распространяя свои «багровые ужасы» про меня: с момента выхода в свет «Симфонии», первые мертвенно «бледневели» молчанием, заставляя предполагать, что молчание
это – молчание «из сочувствия».
Но мне делалось подчас грустно от переполнения квартиры сими
«бледными девами»; как-то болезненно воспринималось сочетание
интеллигентности с неврастенией, ума с дворянскими предрассудка-
152

НАЧАЛО ВЕКА
ми, бытика с бредиком; «бытик» заимствовался от многочисленных
плодовитых тетушек, бабушек, родных и двоюродных со стороны матери, со стороны отца, от бесчисленных четвероюродных, троюродных, двоюродных, родных – сестер, братьев; «бредик» заимствовался
от плодовитых и многочисленных утонченно-декадентских писателей,
скандинавских, французских, английских и русских; «бредик» ослаблялся «бытиком»; но «бытик» от этого начинал выглядеть бредиком:
афоризм Оскара Уайльда о том, что «кровавая Орхидея греха» – атрибут всякой «талантливой жизни», пересаженный в условия бабушкиной морали, увядал, ничего не рождая, кроме гниения… этой самой
морали; и подавался на бледном фоне: разводом «гри-перль», но на –
«гри-ан-пуссьер»; и я наблюдал: – в бледных «Душах» и в «Сенах» самые бытовые пылинки отсвечивали, как… бриллиантики; но ухвати
бриллиантинку, она оказывалась пылинкой.
И таковы ж разговоры:
– Вы понимаете?
– О да!
– Что вы думаете?
– Что ж тут думать: да, да, – конечно.
Что – «да», что – «конечно»? Не оскорбляйте же бледных дев приставаньем с вопросами: «нет вопросов давно, и не нужно речей», ибо
ничтожно значение речей: и – сидели без речи, мне навевая уныние;
с багровой Огневой подраться хоть можно; а тут – и согласиться! нельзя: пере-про…
Сплетенье пылиночек, напоминающее под микроскопом сплетение брюссельских кружев!
И, бывало, войдешь, – сидит Душа: сидит и кривеет; и мне все кривится; встанешь – уйдешь.
И, бывало, войдешь, – сидит Сена: и смутно бредит; я гляжу на нее
и сочиняю в уме фразу про «великана Ризу»: эта мифическая персона
из «Северной симфонии» писалась, во-первых, с летнего облака;
во-вторых, с перепученного лица Поликсены Соловьевой; влепив лицо
«Сены» в облако, я увидел своего великана.
Мне подчас становилось досадно, когда я видел, что и М. С. Соловьев и О. М. Соловьева, такие независимые, яркие сами по себе, изнемогали под бременем необходимых общений: с кланами родственни-
153

Андрей БЕЛЫЙ
ков, с все растущим вокруг них роем и Сен, и Душ, не приносивших
в этот дом ничего своего, лишь просиживающих над чашкой чая.
– Вы, Душа, понимаете?
– О да!
– Что ты думаешь, Сена?
– Ха-ха: что ж тут думать?
У О. М. голова чаще обвязывалась мокрой тряпкой; у М. С. ослабевало сердце; казалось бы – отчего? Увеличивалося вокруг них количество Сен и Душ; один – хирел физически, к другой подкрадывалось
нервное заболевание.
Приглядываясь к «валансьенам» пылей, разводимым Душами, стал
ценить я спецов попроще, пробившихся кулакастым лбом на торный,
протоптанный узко свой путь; таковы математики, многие натуралисты, – отца посещавшие: интеллигенция не из дворянства, – упрямистая; кирпичи отливала (страниц – много сот); от дворянской утонченности мозговая рефлексия бисерно интерферировала лишь расстройством чувствительных нервов; здесь чуткость становилась – условным
рефлексом: больной наследственности. «Вольтерианцы» XX века казались мне смесями из декадентства, но без символизма, с отчаянным
чванством кровей родовых, но без собственной крови; хотя бы чудачество вспыхнуло; но «чудаки» – Менделеевы и Пироговы; а «Сена»
и «Душа» читали Гюисманса, читали Клоделя; потом – прокисали.
Бацилла душевная туберкулеза летает невидимо там, где сидят
двадцать «Сен» и утонченно переливаются из «гри-де-перль» в свое
«гри-ан-пуссьер»; глядь, средь них двадцать первой сидит персонаж
писателя Федора Сологуба, его «недотыкомка серая», Душа – умная,
Душа – тонкая, Душа – … пять «Душ» – мигрень; десять – нервное
заболевание; двадцать – верная смерть.
Душа – «Втируша» (Драма Метерлинка. «Втируша» – смерть).
Недаром ненавидел я написанное под стиль «идиотика» четверостишие Блока:
И сидим мы, дурачки, –
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед.
154

НАЧАЛО ВЕКА
Четверостишие словами «немочь» и «нежить» напоминало мне
о сидении за столом Соловьевых в обстании «немочей», «нежитей»,
в последний год жизни обоих, когда угасали физические силы М. С.
и когда к О. М. подкрадывалась ее роковая болезнь.
И, конечно же, поздней Поликсена Соловьева с особенной нежностью вздергом бровищи отзывалась на Блока, стилизовавшегося под…
«идиотика»:
– Мило!
Не мило, а – ужасно!
Говорю раздраженно потому, что держусь своего мнения о горькой кончине О. М. Соловьевой; это «Души» и и «Сены» веяли на нее
мраком душевной болезни; им – ничего в ней: они в ней – добродетельно прокисали; а эта яркая, мужественная, решительная – не могла
прокисать; с револьвером в руке встав над бытом, она вместо того, чтоб
бить в быт, – в себя.
Промахнулась!
«Сена» – модель моего великана; а «Горбатый дворецкий» из «Северной симфонии» – седо-желтый генерал-лейтенант X***, являвшийся очень некстати: кряхтеть за столом; М. С, так сказать, лишь допускал
его, но – с оговоркою.
Раз сей военный, нас остановив на Арбате (с Сережей), о чем-то
расспрашивать начал; и вдруг все лицо стало чавканьем каши во рту,
когда он, бросив нас, стал приветствовать мимо бегущий пузырь в виде
толстого и совершенно седого мужчины с расслабленно-бабьим лицом
завезенного евнуха; у толстяка был под мышкой огромный арбуз; X***
ему бросил нежно:
– Я… я, Николай Иваныч, – сейчас!
Раздалось:
– Ме-ме-ме!
И почтеннейший евнух с лицом желтой бабы – исчез, переваливаясь.
– Кто? – я бросил Сереже.
Но тот удирал с громким хохотом, рукой махая.
– Что с тобой?
– Видел?
– Кого?
– Николая Иваныча.
155

Андрей БЕЛЫЙ
– Ну?
И Сережа вновь лопнул:
– Жена!
– Педераст.
Мне квартира М. С. Соловьева как форточка в жизнь; она – студия
изучения типов; но она же – место встречи с людьми, которые вовлекли меня в литературу собственно.
Здесь встречался с Владимиром Соловьевым; здесь встретился с Мережковским и Зинаидою Гиппиус; сюда водил со стороны своих новых
друзей: напоказ строгому оценщику людей, М. С. Соловьеву; здесь познакомился с Рачинским, с Валерием Брюсовым; отсюда попал в «Скорпион», к д’Альгеймам; здесь, наконец, было заложено начало тому, чтобы
мне до встречи встретиться с Александром Блоком в письмах.
Дорогая по воспоминаниям квартира эта стоит в памяти, как водораздел двух эпох; и потому-то особенно волновали меня встречи
двух эпох в квартире этой; с одной стороны, декаденты и те, кого я видел новаторами; с другой стороны, люди старого поколения: Сергей
Трубецкой, Ключевский, Огнев, доктор Петровский, староколеннейшая писательница Коваленская.
С иными из стариков я разорвал именно потому, что действия
на меня этой квартиры привели к скандалу с «Симфонией»: меня прокляли Лопатин и Трубецкой, чтоб... чтоб… снова встретиться: в салоне
Морозовой; но там уже встреча – сдача ими непримиримых позиций.
ЛЕВ ТИХОМИРОВ
С 1901 года особенно подчеркнулся во мне интерес к лицам, интересующимся религиозно-философскими проблемами; догматы религии мало интересовали меня; к «догматизму» как таковому я чувствовал неприязнь; но типы «религиозников» притягивали и потому, что я,
начитавшись Достоевского, искал героев его, Алеш, Зосим, Мышкиных, Иванов Карамазовых, в жизни, и потому, что я нюхом писателянаблюдателя уже чувствовал появление того нового «типа», который
достаточно намелькался потом с 1904 года до самой революции. Что
есть этот мне в 1901 году жизненно мало ведомый тип? Что в нем
156

НАЧАЛО ВЕКА
больного, что от «чудака», что от «кривляки» и что, наконец, в нем здорово? Влекли и самочинные сектанты: не хлысты, штундисты, евангелисты, а начинатели своих собственных сект.
Бредовой образ Анны Николаевны Шмидт поразил мое воображение как художника; поразила нелепостью схема ее бреда о себе как
воплощении мировой души; и в этом разрезе я стал по-новому вчитываться в стихи Владимира Соловьева как подавшие ей материал к бреду; отсюда и «тип» соловьевца-фанатика в моей «Симфонии», – фанатика, вооруженного бредом Шмидт и этим бредом повернутого
к светской даме. Я хотел в эти годы написать ряд «Симфоний» и выставить в них рой религиозно-философских чудаков; но не хватало красок; и вот, в поисках за ними, я стал искать всюду людей, могущих мне
служить материалом для будущих «Симфоний»; отсюда и интерес
к Мережковским, Розанову не как к писателям, а как к людям. Я прислушивался к слухам о Новоселове, Тернавцеве, разъяснявшем Апокалипсис: апокалиптики особенно интересовали меня, ибо мои будущие
«Симфонии» должны были их отразить; мне бы с задуманными «Симфониями» подождать, – какой богатый типологический материал
ждал меня: Эрн, Свентицкий, близкое знакомство с Гиппиус, с Мережковским, возможность сойтись с Добролюбовым и т. д. В эпоху появления этих «типов» к «Симфониям» я охладел уже; понятен поэтому
мой тогдашний интерес и к толкователям Апокалипсиса. Владимир
Соловьев отразил Апокалипсис в субъективном чувстве конца, охватившем его, а потом и многих интеллигентов: без почвы; Апокалипсис
культивировал Розанов, но разбазаривал чувство конца, «катастрофу»,
в раскрытие «тайн» половых, сочетая с ним Ветхий Завет; в Апокалипсисе толкователи видели: и бытие, и его антитезу: конец бытия; для одних Апокалипсис стал символом краха культуры; в Д. С. Мережковском – двоился он, но раздвоением этим пропитан анализ Толстого,
не говоря уже о Достоевском (книгу Д. С. о Толстом и Достоевском
скоро перевели на иностранные языки); и шлиссельбуржец Морозов
в то именно время измеривал в заточении астрономический смысл
Апокалипсиса; им в Нижнем бредила Шмидт; соблазнился им Блок.
Я, как исследователь новых типов, был вынужден бы для действительного понимания Розанова, Мережковского, Блока и Шмидт изучать Сведенборга, Ньютона, которые в прошлом пытались раскрыть
157

Андрей БЕЛЫЙ
Апокалипсис, слушать Тернавцева, остро толкующего, но он жил в Петербурге; и я не мог его слушать.
В Москве жил не меньший знаток, комментирующий лишь для
«спецов»; то – Лев Александрович Тихомиров, народоволец – вчера,
черносотенник – нынче; и мне говорили:
– Вот кого бы вам послушать!
Тихомиров был мне, разумеется, чужд, неизвестен, враждебен;
меня убеждали: он, правда, угрюм; но, попав на любимую тему, он все
забывает; и вот, не спросяся меня, сообщили ему: есть-де некто, кто
хочет знакомиться с литературой предмета; Л. А. Тихомиров тогда передал приглашение мне на дом и даже назначил день; я, не без протеста, пошел; жил он в доме, где долго гнездились «Московские ведомости», с типографией (Страстной бульвар), – в неуютной, угрюмой, нелепой квартире. Он сам на звонок отпер дверь.
Я увидел – испуганную, мрачно-встрепанную, небольшого росточку сухую фигурку в очках; исподлобья уставилась: малой бородкою, носом курносеньким, складками лба и мохрами; впустил, указав мне
на вешалку; я с любопытством разглядывал облик некогда «опаснейшего» конспиратора, ныне – отъявленного ретрограда.
Совсем нигилист!
Серо вставшие он заерошил ерши; изборожденный морщинками
лоб; улепетывающие не глаза, а глазенки: с напугом беспомощным,
скрытым за блеском очковым; и черные, черствой полоской зажатые
губы в усах, то и дело кусаемые; бороденка проседая: малым торчком;
очень впалая грудь, изможденное тело, – сухое, худое; поношенный серый пиджак; что-то черное, вроде фуфайки, под серым жилетом; походка с подъерзом, – совсем не солидная: легкая; шмыгающий нетопырь!
Или – лучше всего: выскочивший «нигилист», мне напомнивший
дядю Володю Бугаева; тот же подъерз, поджим губ и плечей; те же ерши.
Никакого устоя, критерия, веса!
Повел меня в пренеуютную, как и он, комнату: неравнобокую; точно не жили в ней, точно – редакция; старая мебель: диван, на котором
спят не раздевался; кресла нелепо стоят; быт квартир нелегальных!
В этом кубе орехового колорита чесал от угла до угла впалогрудый,
какой-то колючий и маленький, морщась и плечи подняв; будто кис-
158

НАЧАЛО ВЕКА
лый лимон он лизнул; не глядя на меня, прерывал свою нетопырнную
линию бега: зажечь папиросу и – кинуться в угол: как пленник!
Он стал протестующе, с нервным поджимом, бросать: почему Апокалипсис? И задребезжала брезгливость: фальцетто, каким говорят
южноруссы; тон – скучно-сухой, наставительный: надо бы выбросить
из головы Апокалипсис: мода; читать не по Розанову; а разумней всего
его запереть, чтобы шею себе не свернуть.
Все то – походя, ожесточенно, с оглядами собственных пяток,
с прерывистыми остановками. А комментарии, лучшие-де – Оберлена; конечно, я их не читал; он мне ссудит; но книгу я должен вернуть;
о своем толковании, точно сердясь, он молчал: суеслову, крамольнику,
еретику – не расскажешь; и я старался молчать, потому что, раз случай
привел меня в логово это, его надо все же использовать.
И потом – в моей голове заработал уж план: какие краски применить к нему, когда буду описывать его в мной замышляемой «Симфонии»? Сделать ли его редактором апокалиптического журнала «Патмос» или заставить его, двуперстно сложив ему пальцы, взойти на костер? Я наблюдал его ужимки, пока он метался, косясь на меня
в неравнобокой и староватой своей мрачной комнате; и теневые ерши
его, как рога впереди, бежали по стенам.
То останавливался и с тою же нелюдимою мрачностью оправлял
что-то черное, вроде фуфайки, под серым и мятым жилетиком:
– Вы чем же занимаетесь?
– Естествознанием.
Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то и дело
покусываемых, закривились какой-то неинтересной сентенцией,
но назидательной.
Я опять попробовал вернуться к теме визита; и начал что-то о каббалистических толкованиях «звериного числа», иль «666»:
– Ириней считает, что число букв слова – «Тейтан»…
– Эти толкования – пустое дело.
Черные, черствые, полоской зажатые губы в усах, то и дело покусываемых, прокривели опять; меня боднул изборожденным лбом; улепетывающие не глаза, а глазенки досадовали: видимо, он подозревал,
не подослан ли я; я подумал:
«Зачем меня сунули в это мрачное логово?»
159

Андрей БЕЛЫЙ
Надоело ли ему выдерживать тон, или он поверил в мой интерес
к Апокалипсису, только вдруг, подойдя, вперся в папироску с растерянностью, составлявшей внезапный контраст с мрачным видом, которым он ударил в передней меня, чуть даже сконфузясь и промягчев
всем лицом, не сухим, черным ртом, он сел в нелепое пыльное кресло,
стряхнул пепел, выставил проседую, малым торчком бороденку; и начал надтреснутым голосом:
– Апокалипсис толковали многое множество раз: отцы, Ньютон,
Сведенборг, Бухарев, Розанов… Толкование Оберлена – дельнее; суть
в том, что корень толкования – «голоса», обращенные к семи малоазийским церквам, которые – образы церковных эпох: от начала христианства до второго пришествия.
И тут, точно фыркая на себя и отбрыкиваясь от доверия, которое
он оказывает мне, юнцу и невежде, он пустился с поджимом бессвязно
доказывать, что каждая эпоха, иль «церковь», – пророчески показанное будущее, часть которого стала прошлым:
– Нуте, – будто кислый лимон он лизнул, – первая эфесская церковь – эпоха мучеников; ясно, о чем говорит голос агнца: «Много переносил и имеешь терпение». Говорит о мучениках.
Так же, для меня произвольно, он мне объяснил, что текст, обращенный к пергамской церкви, – «Ты живешь, где престол сатаны» –
обращен к средневековью, к эпохе возвышения папства:
– Ясное дело, что папство – престол сатаны, – будто кислый лимон он лизнул.
Я глядел на его сухое, худое и изможденное тело со впалою грудью,
огромною от клоков головой, на поношенный серый пиджак; и мелькало мне, до чего произвольно, узко его понимание среди многих прочих; он же, встав и опять залетав пиджаком, уж доехал до феотирской,
четвертой эпохи, мне показывая курносый свой носик; точно с напугом доказывал: феотирской, или «нашей», церкви преподано: «Только
то, что имеете, держите»; и, стало быть, в данном периоде (и он может
продлиться столетия) все талантливое и новое, движущее вперед, –
«от сатаны», а так как ангелу этой церкви вдобавок сказано, что, кто
будет верен, тому дана будет власть пасти ослушников «жезлом железным», то, стало быть остается, смирившись пред самодержавием, пасти, что и делает этот несчастный маньяк, назидая бессильными фелье-
160
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
