Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
зитора; в нашем кругу он был органом связи с музыкантами; его ценил, но боялся до нелюбви Скрябин.
Метнер мне постоянно подчеркивал все опасности «мистицизма»;
и – неизбежное перерождение в мистику иных нот романтизма; под
влиянием разговоров с ним я написал в 1911 году статью «Против мистики», напечатанную в «Трудах и днях».
В 1902 году все темы нашей десятилетней дружбы им были подняты передо мной, так сказать, с места в карьер.
Однажды, в начале ноября 1902 года, зайдя к нему, я застал его
в возбуждении; ткнувши руку в окно, он мне бросил:
– Что вы видите? Церковь?.. Я завтра венчаюсь в ней… А послезавтра с женою я – в Нижний; совсем; вы же – шафер!
Как обухом по голове.
Так и было: женившись на А. М. Братенши, уехал он; я был у него
в Нижнем в 1904 году; мы оживленно переписывались; вскоре в Нижний послал ему стихотворение «Старинный друг»; в нем описывалось
возвращение сквозь сон позабытого, древнего друга, зовущего из катакомбы – на солнце, на воздух: к свободе; он тотчас ответил: «Старинный друг – я». В конце же стихотворения появляется гном, или Миме;
он нас заключает обратно в гроба.
Через тринадцать лет понял: эти «гроба» – разделившие нас идеологии, о которых разбилась прекрасная дружба: с 1915 года уже
не встречались мы; Метнер стал – «враг».
РАЧИНСКИЙ
Кобылинский, Батюшков, Метнер – не старшие; первым из старших внезапно и бурно примкнул к нам Григорий Алексеевич Рачинский, заведясь сразу же на всех тропах; каким вбежал, таким и дымил.
О Рачинском стал слышать с 1901 года; а в 1902 он уж вот – в дымках рядом; не помню, когда стал бывать у него и когда стал врываться
ко мне он: журить, покровительствовать.
Он – строитель моста к нам: из стана «старцев»; трубач, стягоносец и бард, он приходит – со стягом враждебного лагеря, с длинной
трубою: трубить, веять стягом; отвеявши и оттрубив, трубит, веет
101

Андрей БЕЛЫЙ
«старцам», среди Трубецких и Огневых впервые поднялся глухой, защищающий меня голос; у нас он твердил: надо-де понимать и Лопатина; «им» он меня разъяснял; мне развертывал взгляды о Логосе: по Трубецкому; в прекрасном усилии сделать понятными нас, молодежь, старикам, он «их» обегал с Белым, с Блоком в руках; а нас обегал он
с Новалисом, с Гёте и с Пушкиным.
Г. А. Рачинский – двоюродный брат С. А. Рачинского, профессора
ботаники, ставшего сельским учителем в селе Татеве, корреспондента
Толстого и – скольких; художник Богданов-Вельский изобразил его
в рое мальчат. С юных лет эрудит, вытвердивший наизусть мировую
поэзию, перелиставший философов, всяких Гарнаков, Г. А. энциклопедия по истории христианства, поражавшая нас отсутствием церковного привкуса; нам казалось, то, что именует он мировоззрением, – энциклопедия, а что считает досугом – канон его.
Жил он – в центре, в крошечной квартирушке, набитой книгами
и украшенной, как бомбоньерочка, вышивками из Абрамцева; скучающе поднимался на верхний этаж: отбыть службу, о которой он не любил говорить, живя связями с рядом ученых обществ; казалось странным, что яркий эрудит – не профессор; отбывал служебную повинность ради хлеба, освобождал себя от повинности: подпирать устои;
в рое профессоров Г. А. Рачинский мелькал яркостью стремлений
и жестов с подергом, являя контраст с седоватой бородкой, с профессорскими золотыми очками.
Жена – рожденная Мамонтова; Г. А. плавал в стихии искусств: старик Поленов, собиратель картин Остроухов, Серов – друзья дома Рачинских: Г. А. был культурою
«Мира искусства» – до «Мира искусства», вынашивая платонически лозунги Абрамцева: с Якунчиковой, Серовым, Коровиным, Врубелем, но и великолепно разбираясь в классиках-итальянцах; поклонник
Баха, Генделя, Глюка, понимал Скрябина, восторгался музыкой Метнера и д’Альгеймами.
Ходил по Москве парадоксом; староколенный москвич с «традициями» сороковых годов, рукоплескал всему смелому, уныривая
из быта, с которым видимость створяла его; чтимый профессорами, им
зашибал носы озорным духом. То, чем пленял нас, его умаляло в быту,
102

НАЧАЛО ВЕКА
где исконно вращался он; котировали его остроумцем; он импонировал фонтанами текстов: на всех языках.
Не ценили способности тонко вникать, понимать, а ценили – личину его, эрудицию, которая в нас вызывала протест, когда он наш
жест, рвущий с компромиссами, утоплял в цитатах. Но архаичность
Рачинского эквивалентна дерзости его приятия нас.
Э. К. Метнер явил подвиг бунта – из одиночества; а Рачинский являл
давний надлом: перебой холерических взрывов и меланхолической
мрачности; бунт его – по кривой рикошета; «служба», как фига: Янжулу;
если последний – «талант», то Г. А. – «Гений» в сравнении с Янжулами.
Когда я или Эллис устраивали передряги, то он являлся журить;
а по блеску очков было видно: доволен; недаром подчас, хватая за фалду
Л. Л. Кобылинского, имел вид седого «Левы»; тот выдвигал «покой»
желтого дома; этот жундел о «небесном покое», а строил Гоморры,
скрываяся к «архиерею»; знали, что «архиерей» – погребок; и знали:
Г. А. – устал, заработался.
А. С. Петровский его отвозил в санаторий: под Ригу.
Скучая в укладах, устраивал «кубари»; влек его Эллис, которого он
честил; раз под речью П. д’Альгейма о музыке Гретри к мертвой лысине Эллиса он приложил воспаленное свое чело:
– Тоска, – клубом дыма из рта: паф! – Тоска Кобылинского, Левки, с тоской – паф! – Рачинского, Гришки, сливаются – паф! – в мировую тоску.
«Седой Гриша» – его под шумок называл Кобылинский. Запой
слов – из рыдающего трепетания, что он в лапах косматого быта; и мы
понимали тоску этого порой обнаженного Ноя.
Рачинский, став другом, еще был немного отцом благодетелем:
каждого из нашего кружка; помнится, как, положивши свою воспаленную руку ко мне на плечо, а другой взявши под руку, он, припадая
на ногу, меня проводил в кабинетик душнеющий, чтобы замкнуть
в нем, часами жундеть, наставляя премудрости, опыту жизни: отец
уже умер; еще Гершензон не явился; Рачинский в ту пору являлся мне
образом, связывающим Гершензона с отцом; после смерти М. С. Соловьева он выбран был опекуном его сына: и он опекал, грозя правой рукой за проказы, а левой толкая к проказам; казалось, – «бунтами» нашими он питался.
103

Андрей БЕЛЫЙ
Когда завелся своим собственным обществом, став председателем
в нем, ужасался покойному Эрну, что – «вандал», Булгакову, что – провалился в келейности, пока Булгаков и Эрн не втащили его: в церковную догму; тогда, меня вспомнив, руку схватив, закачавшись, задергав
рукой и плечом, усадил и, елозя ногами под стулом, метаясь бородкой,
жундел в клубах дыма:
– Паф, паф… Теологии много!.. А разве они теологию знают? Поизучали б апостольские постановления!
Тыкался толстой своей папиросой; и мне мотивировал необходимость вступить в совет общества, перелетая на «ты» с «вы».
– Ты понимаешь – паф, паф! – я тебя, черт дери, бы сам вытурил…
Паф! – из совета – паф, паф… – Я тебя бы – паф, паф! – ницшеанского
пса, – исчезал он в дыму, – сам бы вытурил в шею из общества, – вновь
он являлся из дыма; и – с молниеносной быстротою: – Кабы не Булгаков… Да вы понимаете сами, Борис Николаевич, ты понимаешь, боюсь
я густого поповского духа… Булгаков способен, способен – ты понимаешь – на заседании – паф, паф, паф! – дернуть: паф, паф, паф, паф, паф!
Нет Рачинского: клубы; из них как жундение шершня:
– На заседаниях не религиозного, а философски-религиозного, –
бил пальцем в палец он, – общества – паф! – фи-ло-соф-ского, черт побери, еще дернет Булгаков какое-нибудь там: «Святися, святися –
во имя сына, отца, – папиросой взлетал в потолок, – и святого духа…» –
Паф, паф!.. – Тут-то вот выпускаю тебя: «Слово принадлежит Борису
Николаевичу Бугаеву». Лай на Булгакова, пес ницшеанский! Эрн встанет, а я ему – Левкою: для равновесия!..
И помолчавши:
– Идите-ка в совет общества: паф!
Припадая на ногу, повел из прокуренного кабинетика в дыме
«осанн» – к диванчику, где Т. А. Рачинская нас ожидала: с Парашей,
сестрою:
– Ну, Танькин, – Борис Николаевич выбран в совет!
И свободно висела широкая, широкобортная, широкоплечая синяя куртка его; видом точно отец; юным духом как кукиш, который
показывал он и на службе, приводя в ярость и в страх начальство.
Как он тащил из квартирки в служебный этаж опекаемого Соловьева, Сережу, еще гимназиста: «вампуки» показывать, «Степушке»
104

НАЧАЛО ВЕКА
(С. С. Перфильеву, начальнику по службе), Сережа исполнял оперу
«Пиковая дама»: оркестр, хор; лучше же всего у него удавался квинтет:
«Мне страшно», графиня, князь, Томский, Лиза и Герман (бас, тенор,
сопрано, контральто и баритон) перебивали друг друга на все лады:
«Мне… не… е… стра… тра… ра… страшно… Мне… не…» – рыком, кваканьем, писком и лаем, перебиваемым гудом флейт, дудом труб, писком
скрипок и «гогом» фагота, сверлил чудовищно слух; Сережа, придя
в исступленье, крича, топоча, кулаками, глазами, ногами, растерзанной
курткой, космою, слюною показывал попеременно жест Томского,
Германа, Лизы, графини; в ту минуту он был гениален, чудовищности
выдумывая; и мамонта разорвало б, а не ухо.
Рачинский, втащив нас в «святое святых», притворив дверь в соседнюю комнату, где скромно скрипели пером, где являлись просители
с улицы, поставив перед добродушным толстяком, своим начальником, Степушкой, которого в Демьянове знавал я студентом, – требовал, чтобы Сережа пропел «Мне страшно»; все помещение дрожало
от рявка, от хрюка, от топа и ора Сережи, от фыка и брыка Рачинского, в форменном сюртуке откалывавшего антраша и совавшего рассеянно папиросу зажженным концом в рот под заливистый визг «начальника», Степушки, колыхавшего толстый живот в кресле; не знаю,
что происходило в мозгах низшего служебного персонала: летели
«устои» московские – к чертовой матери.
Это был – «кукиш»; потребовали, чтоб «седой Гриша» был убран
со службы.
До 1901 года числился он и в редакционном совете «Вопросов философии и психологии», при Л. М. Лопатине, нашем «враге»; но и там
он показывал «кукиши»: звукосочетание «Ницше» в сем месте
в 1901 году звучало как кукиш, а он напечатал статью, разбирая толково смысл Ницше.
Увидел Рачинского я на заседании, посвященном памяти философа Преображенского; после маститых мужей вдруг на кафедру выскочил муж седоватый и быстрый; блистая очками, махая руками в огромную аудиторию, он глухим, лающим голосом начал выкидывать море
взволнованных слов, набегая на слово словами, стирая словами слова;
взволнован я был; от Соловьева же слышал:
– Рачинский Г. А. – одинокая умница.
105

Андрей БЕЛЫЙ
Мне передали, как он появился впервые за чайным столом Соло-
вьевых, совпав с Кобылинскими, тоже впервые явившимися.
Он – холерик; жестикуляция – тарантелла; слова и движенье, ломая
друг друга, как смазываясь, дают – мельк экрана кино, – фыки, дымы
и сверки цитат способны ввинтить с непривычки мигрень в висок; Кобылинский, Лев, живя у меня, заставлял меня падать в диван от верча
и жестов своих; увидя, что пал, припавши к груди, он ерзом и прыгом
вгонял в каталепсию. Братец Сергей, раз явившись ко мне часов в восемь, застав полный стол, а меня – в разговоре, ко мне привалясь, растоптав разговор, начал что-то доказывать в ухо; и тотчас стол, полный
гостей, закрылся в тумане; я впал в каталепсию, еле следя: стол пустеет,
пустой; гасят лампы-настенники, кроме одной; затворяются двери в гостиную и в коридор; гаснет лампа, последняя; мрак; только в ухо бьет голос, как костью; вдруг – возглас матери издалека (из постели):
– Да что ж это?
Уже проснулась она, отоспавшись: тут я пробуждаюсь и чиркаю
спичку: гляжу – пять утра; Кобылинский, Сергей, мысль свою, им начатую в десять вечера: доизложил.
– Поздновато… Поговорили!
Напомнив читателю о характере Кобылинских, упомяну об явлении Рачинского: в дом Соловьевых.
Кобылинские, появись к Соловьевым впервые, ткнув хозяевам
руки, себя перебили, сцепясь в долгом споре; вдруг звонок; что-то затопотало в переднюю ботиками; братец Лев произнес: «Ницше».
Из шубных, медвежьих мехов тотчас вывалилось седоватое нечто в очках, меж сцепившихся братьев; и шесть рук, шесть ног, – взрывы дыма:
из тявков! В сплошном телотрясе прошел этот вечер; Соловьевы молчали испуганно перед сцепившейся троицей, вылетевшей только к часу
в переднюю: скатиться с лестницы и спорить на улице; в передней
просунулась лысина Льва на Сережу – спросить:
– Кто это? – пальцем в О. М. Соловьеву.
– Да мама же моя.
– А.
И Лев – вылетел.
С тех пор стал Рачинский бывать у С. М. Соловьева; я дивился дарам седоватого Дамаскина: он подмигивал мне моей же «Симфони-
106

НАЧАЛО ВЕКА
ей»; и ласково звал к себе в гости; так я оказался в уютной квартирке,
в ней встретив певицу Оленину и ее мужа, д’Альгейма.
Рачинский мне связан с кривым переулком Пречистенки.
Градация домиков: синенький, одноэтажный, с заборчиком, с садом; за ним, отступя, занавесясь рядком тополей, желтоватый и белоколончатый каменный дом с барельефами; шестиэтажного куба, слепого и глохлого, бок; ниже, выше и ниже, – зеленый, белясый и розовый, – домики, с колониальною лавкой; забор, убегающий влево,
с отдером доски, позволяющим видеть: склад дров; лед не сколот; и –
трясы ветвей, крики галок, над тумбами, – около церкви Покрова Левшина, сереброглавой, четырнадцатого столетия, – с сутуловатеньким,
глухим священником ста пяти лет; его правнуки сидели за… музыкой
Скрябина и спорили о Метнере; наискось – блеск изразцов сложил голову; дом строил, наверное, Шехтель, коли не Дурнов.
Кое-где пробежит пешеход; генерал Щелкачев чешет мимо; Истомина, бледная барышня, за угол скроется; Эллис в шубенке с чужих
плечей дергает: в Неопалимовский; к вечеру в саночках едет кудрявый
Бердяев; и – шапка в мехах; и под мехом вихляются черные кудри, серебристые снегом. И ходит расчесанный, мытый козел, перевязанный
лентой, бодает прохожих с большим удовольствием.
Левшинский, Мертвый, Обухов, Гагаринский? Точно не знаю;
но знаю: в домах этого пречистенского переулочка было жунденье –
«святися, святися» – меж водкою и меж селедкою; перед закусочным
столиком сидел застенчивый, пристальный и коренастый Серов.
Всюду быстрым, танцующим шагом с седою улыбкой Рачинский
влетал, оправляя свой галстук, склоняясь к руке, и над ухом жундел,
точно шмель над цветком: он врачу, коммерсанту, профессору, барыньке бархатным очень невнятным густым тембром голоса мед свой
с пыльцою нес в ухо, как шмель в колокольчик вникая; и слышалось:
– Первосвященник, надев – Урим-Туним… Бара берешит… Бэт харец… – сыпал текстами: по-итальянски, еврейски, немецки, по-русски.
Устав, впав в невроз, поднимал, точно жужелжень му-ший; мозаика пестрых цитат в ускорениях голоса перетрясалася: каша во рту!
Появлялся Петровский; и, бережным жестом извлекши, его увозил. Один критик в 1902 году назвал Рачинского балаболкой, забывши,
что всякие есть; и тимпаны, и гусли, если угодно, суть балаболки;
107

Андрей БЕЛЫЙ
но я их предпочту критику-пошляку; среди Булгаковых и Трубецких
был единственный он песнопевец; его гимны о культуре – д’Альгейму,
Морозовой, Метнеру доселе мне памятны; средь «Дома песни»,
в «Эстетике» – он поражал жизнью нас; пестун всех нас, в известный
период вынашивал он наши молодые стремления; в часы же досуга писал он стихи: грустны и строги строчки его антологий; пародии
на Алексея Толстого (поэта) – и сильны и звучны; один из первых он
оценил Брюсова, Блока; от Мережковских его воротило; Евгению Трубецкому меня объяснял.
Роль Рачинского, певшего в уши старопрофессорской Москве
о культуре искусств, ей неведомой, в свое время была значительна.
Бывало, придешь к нему: из кабинетика он, припадая на ногу, выходит, сжимая толстейшую, скрученную им же самим папиросу; свисает гладчайше короткая синяя широкоплечая, короткобортная курточка; и расплываются пухлые губы на белопухлявом, а то красно-розовом (коли – приливы) лице; припадая стриженою бородкою к уху,
он теплую руку кладет на плечо:
– Сотвори господь небо и землю… Бара берешит Элогим.
И раввины московские перед лицом Иеговы проорали не раз благодарность Рачинскому, их выручавшему; чтим был раввином Мазэ;
чтил раввина Мазэ; дервиш с дервишем и Далай-лама тибетский он
с Далай-ламой тибетским; к столу ведет; за столом – жена, Т. А.
– Тт… прекрасно… И Поццо… Тт… т… И Мазэ… и владыко с Маргошей… Тт… тт… И Мюрат… И Паппэ… И… давайте все вместе.
Что вместе?
Давайте все, кому не лень, – В Москве устроим Духов день!
Бескорыстно-взволнованный, благородно-восторженный Поццо –
студент – соглашается; А. С. Петровский – кривится.
– Вы что?
– Не люблю болтовни!
Г. А. любили: кого любишь, над тем и подтруниваешь; я рассказывал в лицах, как был в кабинетике заперт на ключ в час обеда меня посекавшим за рифмы «стеклярус» и «парус» Г. А.; не понравились рифмы – «парус – стеклярус»; снобизм! Бильбокэ! Заперевши, отчитывал.
– Я говорю тебе, вам: вы оставьте-ка – паф! – бильбокэ.
108

НАЧАЛО ВЕКА
Отпустил бы! А то – без обеда… шалишь! Вспомнил, что едет куда-
то; достал свой сюртук, снял пиджак, продолжая отчитывать:
– Парус – стеклярус… – Паф! – Вспомни, а что в «Аналитике»
Канта стоит? Не «ветер» не «сетер» небось!.. Что сказал Шопенгауэр?
Не «бисер – людьми-сер».
И тут снял штаны:
– Можешь ли привести мне различия первого и второго издания
«Критики»?.. Можешь, – спустил он кальсонину, нижнюю, – то и подкидывай рифмами «парус – стеклярус».
И – скинул сорочку: в костюме Адама, в очках, с папиросой стоял,
посекая меня за изысканность рифм и взывая к различию кантовских
«Критик»; супруга, Т. А., колотилась в дверь.
– Гриша, поздно: скорей… Отопри, опоздаешь.
– Брось, Танькин!.. С Борис Николаичем мы обсуждаем.
Достав из комодика нижнюю чистую пару, облекся; облекся
в крахмал; достал чистый платок, стал опрыскивать одеколоном себя:
в сюртуке, черном, длинном, свисающем фалдами, вырвался в двери
со мной; мы – на улицу; я – на Арбат, чтоб к обеду попасть… Стой –
куда? Он силком усадил на извозчика; и прочь от Арбата повез.
Спрыгнуть? Как бы не так. Держал за руку; так – до Мясницкой, где
бросил в подъезде какого-то дома, руку сунув рассеянно; в дверь пронырнул; дверь захлопнулась; я же голодный тащился с Мясницкой
пешком: денег не было!
Раз рано утром ворвался он к Метнерам, на полотеров, сдвигающих мебель, наткнувшись; ему тотчас представилось, что стулья – полки; сдвинув их, объяснял: так стояли полки перед Карлом Двенадцатым; и между двух полотеров, вихрами мотающих, пляшущих, зарецитировал Карлу Петровичу Метнеру:
Швед, русский – колет, рубит, режет.
Распевы о Гёте, о Данте, о Канте и тучи цитат из «отцов», из литургики, изображенные в лицах церковные таинства как продолжение арии хором, уже перешли в председательствование, в приветствия – Брюсову, Герману Когену, Матиссу, Верхарну, Морису Дэни,
Боборыкину; всюду совали ему колокольчик; и всюду, поднявшись, зве-
109

Андрей БЕЛЫЙ
нел: «Заседанье открыто». И – «слово предоставляется»; второстепенное дело – кому: Эрну, Булгакову, биокосмисту иль Фуделю; стиль, ритуал, председательствование в Р. Ф.О.; и он, Дамаскин, взвивший гусли, – запел; дай гитару, – с ней пел бы; антифанатичный, не «столп»,
но подпертый насильно «столпами» – Булгаковым, Эрном, – он стал
детонировать, фыркая и извлекая фальшивые звуки; бывало, – багровый, с надутыми жилами, он запевает: «Святися». А как – «Не таи рыданье» – выходит.
Готовясь к открытию заседания, фыркая дымом, метается он:
от угла до угла; шебуршит листом белым, опрашивая: «Оппонируете?»
Тычет руку направо входящему «члену», вытягивая свою шею налево,
жундит в ухо Эрну, толкаясь в толпе, через зал, подзывая кивочком
меня; и все сразу; оказываясь меж Бердяевым и меж Булгаковым, одновременно беседует с ними, с двоими: с Булгаковым – жестами рук,
а с Бердяевым – жестами ног; сам же слово обдумывает; и вдруг рывом – ко мне:
– Ну, Борис Николаевич, – я – начинаю; скажу-ка им всем: «Петр
Бернгардович, я, зверь матерый… Святися, святися!..» Скажу им –
в носы: и Бердяева выпущу: он им покажет язык; номер – два: выпускаю тебя: «Куси, пиль!..» Ты, наверное, – переборщишь: Эрна я –
за бока: «Куси Белого». Ну… пора: с богом!»
В Р. Ф. О. его просто затуркали; прежняя роль – педагогика свободомыслия – шла к нему более; слабую точку нащупавши (Кант не доучен), бывало, гвоздит:
– Можете всякими – паф – запускать ананасами в небо, коль
«Критику чистого разума» знаете.
Или, нащупав, что в Канта ушел:
– Кант да Кант… Как писали-то, – а? «Голосил низким басом…» –
Паф-паф! – «В небеса запустил ананасом». – Паф!.. – Это вот я понимаю: паф!
К каждому он приставал с дополнительной краскою, синтеза требуя, силяся нас синтезировать; выглядел же синкретистом, порою срываясь и позднюю Александрию являя; и древний археец, Нилендер,
стенал; Киселев клонил нос в «Инкунабулы»; в этом стремленье к абстрактному, все еще, синтезу он ударялся: лбом в лоб; Кобылинский
кричал: «Нни-каких!» И они друг пред другом друг друга затопывали,
110
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
