Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
Сомова, Левитана, таща на выставки, на драмы Ибсена, Гауптмана; ей
читал Метерлинка.
Изумительно, до чего отец и мать в подходах ко мне до конца жизни остались антиподами; отец не доверял литературным вкусам, но поощрял к музыкальным импровизациям, которым я отдавался: тайком
от матери; он заставил сыграть ему какую-то дикую композицию; сидел, выпятив ухо:
– Что ж, – недурно! Сочинение мелодий развивает изобретательность.
У него были странные вкусы; глубина темы не интересовала его;
главное, чтоб мелодия вытесняла мелодию; он удивлялся: у музыкантов
мало изобретательности; требовал от мелодии переложения и сочетания; раз пущена мелодия, скажем «абвг», – боже сохрани, если она повторится, пока не исчерпаны модуляции – бега, вгаб, гвба и т. д. Вот
если бы музыканта вооружить теорией групп!
– А вы сами попробуйте, – язвила мать.
– Отчего же нет-с!
И садился, кряхтя, за табурет, и прикладывал нос к пальцу, которым нацеливался на черную косточку (играл одним пальцем); и вдруг
бородою кидался на палец; пальцем же галопировал по клавишам:
– Бам-бам-бам… Вот-с! Да и вот-с: бам-бам.
И с видом победителя оглядывал нас; или он наревывал деритоном
собственные арии на собственные стихи:
Афросинья молода, –
Не бранится никогда.
Увидав меня за роялем, он поощрил изобретательность.
Ему не нравились мои стихи, но нравились мои мелодии; тут-то
и ополчалась против меня мать, которой нравились стихи, а не мелодии.
– Нет, знаешь ли, – не расстраивай инструмента; за стеной у Янжулов удивляются: «Кто это у вас там бьет?..»
– По-моему, – недурно, – настаивал отец.
– Много вы понимаете!
Раз, застигнутый соседкой, я ей сыграл импровизацию.
21

Андрей БЕЛЫЙ
– Что за прелесть! – воскликнула она. Она призналась матери:
– Ваш сын прекрасно сочиняет. – Никакого впечатления!
Впоследствии С. И. Танеев, рассматривая мою руку и растягивая ее
так и эдак, сказал:
– Рука музыканта.
Одна из музыкально настроенных барышень усаживала за рояль
и требовала, чтобы я брал аккорды:
– Вы не поэт: композитор, себя не изживший в музыке.
В те годы чувствовал пересечение в себе: стихов, прозы, философии,
музыки; знал: одно без другого – изъян; а как совместить полноту –
не знал; не выяснилось: кто я? Теоретик, критик-пропагандист, поэт,
прозаик, композитор? Какие-то силы толкались в груди, вызывая уверенность, что мне все доступно и что от меня зависит себя образовать;
предстоящая судьба виделась клавиатурой, на которой я выбиваю симфонию; думается: генерал-бас, песни жизни есть музыка; не случайно:
форма моих первых опытов есть «Симфония».
Пути – путями; но – не до них.
Душа обмирала в переживаниях первой влюбленности; тешила
детская окрыленность; я стал ребенком (в детстве им не был); встреча
с «дамой» ужаснула бы меня: пафос дистанции увеличивал чувство
к даме; она стала мне «Дамой».
«Беатриче», – говорил я себе; а что дама – большая и плотная, вызывающая удивление у москвичей, – этого не хотел я знать, имея дело
с ее воздушной тенью, проецированной на зарю и дающей мне подгляд в поэзию Фета, Гёте, Данте, Владимира Соловьева; «дама» инспирировала; чего больше?
Я нес влюбленность и радовался сознанию, позволяющему отделить «натуру» от символа.
Я восхищался стихотворением Фета «Соловей и роза»: соловей
и роза любят друг друга; когда поет соловей, роза спит; когда раскрывается роза, соловья не слышно.
Знал: хитрый Михаил Сергеевич Соловьев, с добродушной улыбкой выслушивающий мои ораторствования о поэзии Фета, о Песни
песней, о Суламифь; и даже о премудрости мировой души. Ему рассказал его сын, Сережа, сам по уши влюбленный в арсеньевскую гимна-
22

НАЧАЛО ВЕКА
зистку и проливавший в подъезде, где жила «она», флаконы духов; был
налет «мистики» в нашем чувстве от детской, невинной глупости.
Подчеркиваю: в январе 1901 года заложена опасная в нас «мистическая» петарда, породившая столькие кривотолки о «Прекрасной Даме»; корень ее в том, что в январе 1901 года Боря Бугаев и Сережа Соловьев, влюбленные в светскую львицу и в арсеньевскую гимназистку, плюс Саша Блок, влюбленный в дочь Менделеева, записали
«мистические» стихи и почувствовали интерес к любовной поэзии
Гёте, Лермонтова, Петрарки, Данте; историко-литературный жаргон – покров стыдливости.
Читатель, не представляй меня помесью романтика с резонером;
в тот год во мне не было ничего упадочного; заскоки фантазии – избыток сил, остающийся от чтения, споров, лабораторных занятий, писания
кандидатского сочинения; и – многого прочего; за четыре года прохождения университетского курса ни разу я не болел, если не считать пореза
скальпелем, которым вскрывал труп (легчайшее заражение, вышедшее
нарывами); мускулы были упруги; ловкости хоть отбавляй; в беге никто
не мог обогнать; в прыганьи тоже; я укреплялся верховою ездой, купаньем и солнечным прожаром; и правил тройкой вместо кучера.
Угрюмый в гимназии, в университете я – весел, строю шаржи
с Владимировым, со студентом Ивановым, сею пожарной кишкою,
бившей гротесками; когда мы с грохотом выбрасывались на крышу
из окон лаборатории, начиналось лазанье по карнизу и по перилам:
со стаканом чаю на голове (мой номер).
Я появлялся в обществе, где музицировали и пели; меня выбирали
распорядителем на концертах; между писанием и теоретизированием
я находил время распространять билеты, благодарить Никиша и ВанЗандт; были слабости: к хорошо сшитой одежде; но стиль «белоподкладочника» был ненавистен; раз кто-то сказал:
– Белый ходит с Кантом.
Разумелся философ: Иммануил Кант; было понято: «белый кант»
студенческого сюртука, которым шиковали дурного тона студенческие
франты; каламбур характерен для мозгов мещан: в этих мозгах превращалось хождение Белого с Кантом (книгою Канта) в «белый кант»
сюртука; однажды меня пустили без одежд, но в маске по собственной
23

Андрей БЕЛЫЙ
вилле, которой не было, – кончики языков модернистических дамочек
и роговые очки кавалеров: от желтой прессы.
– Как, вы есть Белый! – воскликнул глупый присяжный поверен-
ный, встретив меня за обедом у И. К. – Вы так скромны!
Он думал: моя программа-минимум – битье зеркал.
И я решительно разочаровал Дягилева, познакомясь с ним осенью
1902 года; Дягилев жаловался на меня Мережковскому:
– Я познакомился с Белым… Я думал, что он запроповедует что-
нибудь, а он – ничего!
Дягилеву хотелось видеть меня юродивым; его оскорбил мой вид
студента, любящего поговорить о… Менделееве; внутренняя жизнь –
одна; вид – другое; вид был выдержанный; недаром профессора проспали нарождение декадента; он сидел в месте сердца, пока рука студента подавала приличные «рефератики», вызывавшие приличные надежды в приличном обществе.
КРУЖОК ВЛАДИМИРОВЫХ
Прорвавши кордон из профессоров, к нам являются новые люди;
и эти люди ходят – ко мне.
Я переживаю приятное знание, что ко мне, к Петровскому, к Владимирову прислушиваются; квартира Владимировых – эмбрион салона; чайный стол М. С. Соловьева – эмбрион академии, в которой родители моего друга Сережи и я с другом, различаясь в возрасте, – заседающий центр, где, себя ища, начинаем законодательствовать;
непонимающие не фыркают, как студент Воронков (ныне профессор)
во время моих занятий: по остеологии.
– Когда говорит Бугаев, – не понимаю: точно китайский!
Отныне «язык» мой принят в кучке, добровольно пришедшей
к нам из других обществ, где выражаются понятно, но скучно.
До 1901 года мой разговор с друзьями – разговор с глазу на глаз;
происходит он – в университетском коридоре, под открытым небом:
в Кремле, на Арбате, в Новодевичьем монастыре или на лавочке Пречистенского бульвара; я – перипатетик, развиваю походя свою фило-
24

НАЧАЛО ВЕКА
софию жизни; поднимая руку над кремлевской стеной, я клянусь Ибсеном и Ницше, что от быта не останется камня на камне.
Раз я свергаю с перил моста в желтые воды Москвы-реки только
что вышедшую «Книгу раздумий» со стихами Брюсова, Курсинского,
Бальмонта и Модеста Дурнова. Как был сконфужен года через полтора,
когда выслушал от Брюсова:
– За что вы гневаетесь на «Книгу раздумий», Борис Николаевич?
– Я?
И Брюсов с улыбкой докладывает:
– Вы же ее свергли в воду с Каменного моста?
Соловьевы передали Брюсову жест, означавший: уничтожение декадентства для символизма.
– Свергал, Валерий Яковлевич, был грех.
Иногда прогулки вдвоем-втроем увенчивались восхождением
на Иванову колокольню; я становился на перила испытать головокружение, называемое мною чувством Сольнеса – строителя башни
из драмы Ибсена.
Я себя приучал к высоте.
Из этого явствует: как-то сразу я стал самоуверенным юношей.
Мой «китайский» язык оказался не так уж «китаечен»; на нем отчасти объяснялись и в кружке Станкевича; нечто от философской витиеватости – старинной, московской – было ведь и в моих речах: реминисценция сороковых годов, студенту Воронкову неведомых.
В другом отношении «китайщина» нашего языка – сгущенность
метафор, афористичность и тенденция к остраннению; оправдывая
право на афоризм, – скажу более, – футуризм выражений (до футуризма), я ввожу в речь рискованные уподобления, за которые мне потом
влетело от критики.
Лишь в кругу близких для каламбура, а не печатного слова я запрыгивал и в лексикон Хлебникова.
Михаил Сергеевич Соловьев в предсмертном бреду бормотал:
– На окне стоит красный цветок; Боря прямо сказал бы: «бум».
В ассоциациях бреда М. С. выразил стиль отношения к моим заумным заскокам; я доказывал: слово «кукла» состоит из двух жестов,
которые я производил руками: «кук» – руки, соединяясь острым
25

Андрей БЕЛЫЙ
углом, пыряют ладонями пространство; «ла» – округлое движение
разъединившихся рук.
Понятие «звуковая метафора» еще не известно; но, опираясь
на аналогии ощущений, я изощрялся в звуковых прозвищах и доказывал, что прозвище, данное другу, «кивый бутик», в слове «кивый» отмечает иронию, которой болен мой друг; в существительном «бутик» –
звуковая живопись детской доверчивости.
– Они – идиоты! – воскликнули б иные из мещан, услышав, как
мы отдавались шаржам словосочетаний.
Но если бы мне бросили в лицо, что я «брежу», претрезво заговорил бы о трудах профессоров Грубера и Вундта, вскрывавших аналогии
ощущений; это вовсе не означало моего согласия с Вундтом, а лишь
указывало на то, что и почтенные профессора уделяли внимание проблемам «декадентов».
– В этом безумии есть нечто систематическое, – должен был бы
сказать мещанин, почтенных профессоров не читавший и декадентов
ругавший.
Уж и мстил мне мещанин за непонимание шаржей и за «философские» комментарии к ним: мстил в годах; и месть мещанина прожалила десятилетие.
Состав кружка «аргонавтов», в те годы студентов, незауряден.
В. В. Владимиров – умница с мыслями: он исходил Мурман в целях
научного изучения одежды; художник, штудировавший по Гильдебрандту проблему формы, читавший Дарвина, посетитель лекций,
концертов, театров, хозяин, группировавший вокруг себя, человек
очень трезвый, мужественно несший жизненные бремена, фантазер
и весельчак; не слишком много водилось художников с высшим образованием, соединяющих ремесло с чтеньем Оствальда и Дарвина.
Соединяла нас память об отсиживании в одном классе уроков
Павликовского. Гнусливый крик латиниста-тирана:
– Бугаев, Владимиров, – я вас попрошу вон… Янчин…
Соединяла память о подносящих нас к романтизму Жуковского
рыканиях Л. И. Поливанова; соединяли стояния перед полотнами Нестерова в «Третьяковке», когда мы, воспользовавшись пустым часом
в гимназии, драли с Пречистенки в Лаврушинский переулок, чтобы
26

НАЧАЛО ВЕКА
поделиться мыслями о «чахлых» нестеровских березках. Соединяли
прогулки по Кремлю, разглядывание башенок.
Соединило по-новому естествознание: посещение «парницы» Ану-
чина; в будущем – соединила жизнь.
И остались в памяти незабываемые беседы в Мюнхене, перед старыми мастерами – Грюневальдом, Вольгемутом, Дюрером, Кранахом,
где Владимиров прочитывал мне лекции об отличии перспективы
у итальянцев и немцев; лекции переходили в демонстрацию, ибо Грюневальд висел под носом; итальянцы же висели через залу; мы выходили из Старой Пинакотеки и шли коротать день в золото листьев Английского парка, а вечером вместе посиживали в кабачке «Симплициссимус», изучая чудачества Шолома Аша, бас пролетарского поэта,
Людвига Шарфа, и постный нос, торчавший из-за копны волос, Мюзама, анархиста, будущего деятеля эпохи советов в Баварии.
Гимназическая пара, Владимиров и Бугаев, в университете, став
тройкой, – Владимиров – Петровский – Бугаев, – к 1901 году стала
и центром стягивающегося кружка.
И А. П. Печковский возникает четвертым между нами. Печковский, студент-органик, высокий, стройный, бледный, с небольшой русой бородкой и большими голубыми глазами, тихий, добрый, мечтательный и застенчивый (из-за глуховатости), как-то самопроизвольно
возник рядом; где обсуждались проблемы литературного письма, там
поднимался его уверенный в себе голос; и он, о чем бы речь ни зашла,
высказывал тонкие, умные суждения; не успевал еще выйти на рынок
немецкий перевод последней повести Гамсуна или Стриндберга, а уж
Печковский, ее проштудировав, обстоятельно нам докладывал; он был
в курсе проблем и «Мира искусства», и «Скорпиона», и английского
журнала «Студио», и немецкого «Блеттер фюр ди Кунст»; ему стал
я прочитывать рукописные стихотворения Блока в химической чайной; и он стал «блокистом» за много лет до моды на Блока.
Естественно появился он у Владимирова, у меня; мы считали его
в «аргонавтах»; развивающаяся глухота во многом закупорила его; он
глухо замкнулся, что-то переводил, переживал какие-то трагедии, исчезая надолго и вновь появляясь; с его взволнованных губ срывались тихие
речи о внутреннем покое, о Рейсбруке; и – незаметно след его на моем
горизонте потух; он, как тихая звездочка, беззвучно выкатился из наше-
27

Андрей БЕЛЫЙ
го зодиака, слетая в свою, ему ведомую тьму (для него, быть может,
и свет), никого не оповестив о своих падениях иль достижениях; никого не обидел, ничто не нарушил, многим оказал услугу; и – ушел.
Память с благодарностью останавливается на этом добром, благо-
родном, чутком, начитанном молодом человеке.
Не он внешне блистал среди нас, а Лев Львович Кобылинский,
в те же годы примкнувший к нам и ставший душою кружка; он был
и литературно и социологически образован; изумительный импровизатор и мим, он превращал то в фейерверк, то в лекции, то в вечера
«смеха и забавы» наши «аргонавтические» воскресники; на него приглашали посторонних, как на… патти.
Или: С. М. Соловьев, гимназист шестого класса, удивляющий
Брюсова, юный поэт, философ, богослов, тоже не лезущий в карман
за словом, а подчас откалывающий такие штуки, что старики и старушки надрывали животики.
Или: А. С. Петровский, дельный химик с резко выраженными интересами к проблемам научной методологии, читавший и Аполлона
Григорьева и Розанова, которого «Легенду о великом инквизиторе» он
мне подсунул, – юноша, высказывавший тончайшие истины, тогда новые, о Лермонтове, Соловьеве, интересовавшийся еврейским языком
и т. д.; опять-таки он был уникумом.
Или: А. С. Челищев, студент-математик, ученик консерватории,
композитор, высокий, стройный, тонкий, умеющий при случае и осмеять; зазвав к себе, он умел приподнять маску весельчака и в беседе
коснуться крайних вопросов: о смысле жизни; и потом, сев за рояль,
сыграть балладу Шопена; это был увлекатель сердец; он же – беспощадный осмеятель… с ядом; он мог быть зол, остр, груб… до беспощадности; но жало прятал в обличие болтуна-музыканта; он заговаривал
на тему о высшей математике; в нем было что-то и от героя, которого
силился изобразить Пшибышевский.
Пленил отца, очаровал мать и меня при первом же появлении
у нас в доме; пленял всех, когда являлся; наедине был угрюм; поздней
я в нем натолкнулся на эгоизм; но он умел скрыть дефекты и быть
гвоздем: любого журфикса; у нас он был не соло, а рядовым; его яркость в обрамлении Эллиса, Соловьева, Владимирова не казалась яркой.
28

НАЧАЛО ВЕКА
«А у вас интересно», – говорили не раз случайные посетители моих
воскресений 1903–1904 годов; эти случайные посетители были гостями матери; и иные из них были некогда посетителями отцовских журфиксов; но они постепенно притянулись к нам.
И бурное веселье царило на собраниях у В. В. Владимирова, куда
попадали вместе с молодежью и знакомые матери моего друга, и просто случайные посетители.
Попавшие просились бывать; аргонавтический центр обрастал
партером из приходивших на Эллиса, Челищева, Эртеля; спор, стихи,
чередующиеся с эскападами Челищева и Эллиса, великолепное исполнение романсов Глинки А. В. Владимировой– все являло комедию
«дэль артэ», необычайную в среде, где журфикс – законом положенные часы для совместного изживания скуки.
А С. Л. Иванов – умница, с наукой в груди, с интересами к педагогике; не сухарь, а каламбурист, подхватывающий дичь и раздувающий
ее до балаганного гроха; в перце его жил Раблэ, поданный под соусом
Эдгара По, которого он вряд ли читал, отдавая свободное время науке;
высокий, шест с набалдашником, вооруженным очками, бледный, худой, угловатый, произносящий с невозмутимой серьезностью вещи,
от которых бы пал и слон.
Не забуду его «галопа кентавра» мимо стен Девичьего монастыря – к прудику: руки – в боки, глаза навыкате, щеки – пузырем; черная морщинка, перерезающая лоб: точно спешит на кафедру; «ученый
муж» – инсценировщик моих стихов о кентаврах; мы их разыгрывали
в подмосковных полях по предложению С. Л. Иванова с таким тщанием, точно кентавр – биологическая разновидность, которого костяк
поставлен в Зоологическом музее; юмор его – внесение докторальности и критической трезвости в чушь; и чем она чудовищней, тем проще, доричней говорил о ней С. Л. Иванов; так дело обстояло и с кентавром, и «кентавр» в исполнении Иванова был тем именно, который вам
хорошо известен: по полотнам Штука.
В. В. Владимиров, питавший слабость к Иванову, загоготав, расправив бороду, пускался, бывало, за ним вскачь по направлению к Воробьевым горам.
29

Андрей БЕЛЫЙ
А молчаливый, с виду сухой, рассудительный, будущий преподаватель математики Д. И. Янчин (сын известного педагога)! Он резонировал чуткостью; этим резонансом стал нам необходим.
А Н. М. Малафеев, из крестьян, воловьими усилиями умственных
мышц, без образовательного ценза пробившийся к проблемам высшей культуры, крепыш с норовом, являющий в капризах крепкого
нрава сочетание из Гогена с Уитманом на русский лад, народник, умеющий показать Глеба Успенского, умеющий нас привести к сознанию,
что и Златовратский – художник. С умом, с тактом вводил Михайловского, Писарева и Чернышевского в темы «сегодня»; не вылезал
из нужды; под градом ударов бился за право окончить медицинский
факультет и уехать в деревню: служить народу; эту программу он выполнил; след его погас для меня где-то в глуши; вижу его, как наяву: высокий, широкоплечий, кряжистый, с каштаново-рыжавою бородой,
с лысинкой; косился на всякого «нового», попадающего в наш круг;
не выносил позы; отдаленный привкус дэндизма приводил его в бешенство; он был культурником-демократом, не переносящим «барича»; старше многих из нас, он был всех проницательней в просто жизни; ощупав в ком-нибудь уязвимую пяту, выходил из угла; вытянув
большелобую, упрямую голову, грубо раздавливал им испытуемую
пяту своими дырявыми сапожищами.
А когда я начинал доказывать что-либо ему неясное и он чувствовал в этом опасность для устоев своего народничества, он, не вступая
в разговор, хмурился, дергал плечами; не выдержав, влетал в разговор,
разбивая дуэт – в трио; волнуясь и заикаясь, он выдвигал всегда интересные свои доводы.
Я любил разговоры с ним; он разговаривал, чтобы добиться, разобрать по косточкам, чтобы честно отказаться от своего мнения или заставить это же проделать противника.
Беседы с Малафеевым давали: и мне и ему; в наших отказах от заблуждений, в усилиях друг друга понять – чувствовалось движенье.
Я любил его наблюдать в иные минуты.
В 1902–1905 годах он постоянно оспаривал нас, символистов, борясь с налетами декадентства и с буржуазной культурой; сам он чутко
воспринимал символизм, и утонченность стиля, и ядреную колкость
фразы; но он подчеркивал: достижения наши останутся бирюльками,
30
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
