Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
ку, к жене его, к матери, к отчиму; я же был с Блоком – в разрезе;
и мне было трудно на эти интимные темы беседовать с В. В., он сделался зорким; трясущейся, грязной рукою хватал за пальто, рысино глазки
запырскали вместе с очковыми блеснами; голову набок склонив, залезая лицом своим, лоснясь в лицо, стал выведывать, как обстоит дело
с полом у Блока.
И тут же, средь чмыхов и брызг, обхвативши карманы свои, стал
просить у меня – себе в нос:
– Уж простите, голубчик, в кармане платка нет; а – насморк; нет
мочи; у вас нет платка?
– Есть, нечистый!
– Давайте же, миленький, какой ни есть: не побрезгую!
И, отхватив мой платок, суетился над ним: де заведующий ожидает; мы вылетели на бронхитную, рыжую от освещения пырснь; он
в ней – канул.
И вновь для меня провалился сквозь землю: на год.
Юбилейные дни 1909 года; полный зал: фраки, клаки; Москва,
вся, – здесь: чествуют Гоголя; и даже я надел фрак, мне пришедшийся
впору (не свой, а чужой); как бездомная психа, ко мне притирается
Розанов, здесь сиротливо бродящий; места наши рядом – на пышной
эстраде; А. Н. Веселовский, уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ
и другим знаменитостям; Брюсов, во фраке, – выходит читать; В. В.
в уши плюется, мешая мне слушать; а я добиваюсь узнать, от кого он
приехал сюда, что собой представляет он: общество, орган, газету? Мы
все – «представители» здесь (на эстраде); он делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится:
– Я?.. От себя…
Значит, – «Новое время», мелькает мне; и мне, признаться,
не очень приятно с ним рядом; он, взявши под руки, не отстает; и мы
бродим в антракте, толкаясь в толпе; уж не он меня водит, а я его,
в тайной надежде нырнуть от него: меж плечей; нам навстречу – Матвей Никанорович Розанов; вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно расставивши руки и улыбнувшись
друг другу, сказали друг другу:
– Матвей Никанорович!
– Василий Васильич! – Такие различные Розановы!
491

Андрей БЕЛЫЙ
У меня сорвалося невольно, весьма неприлично:
– Как, как, – вы знакомы?
Матвей Никанорыч, представьте мое изумленье, воскликнул:
– По Белому, – да!
– Как «по Белому»?
– Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал.
И Василий Васильич сюсюкнул с подъерзом:
– Матвей Никанорыч, – мой учитель словесности – как же!
И, глазки потупив, такой пепиньерочкой, чуть ли не с книксеном,
стал еле слышно поплевывать что-то: Розанов – Розанову.
Я их бросил, нырнув меж плечей; и с тех пор никогда одного из них
уже не видел; Матвея Никанорыча видывал после; Василья Васильевича – никогда, никак!
ФЕДОР КУЗЬМИЧ СОЛОГУБ
После Розанова, Мережковского – не краснобай, Сологуб нарочно
молчал, угрожающе, с хмурою сухостью, чтобы сидели, пыхтели; и после он высказывал неприятности; в матовых, серо-зеленых тонах своих
стен, как пожухлая кожа пергамента стертого, он; Сологуб – псевдоним. Был приписан Тетерниковым.
«Воскресенья» у Розанова – шум и гам; молодежь убегала с холодных, нелюдных воскресников Ф. К. Тетерникова; приходили отписываться в посещении, точно в участок; хозяин все помнил: кто был и кто
не был; ждал визита, подчеркивая:
– Были в Питере; и – не зашли!
Этот оригинальный писатель, – естественно, материал для этюда
серьезного; не ожидайте его от отписки моей: Сологуб, как и Розанов,
видится издали; Розанов – чужд; Сологуба читал очень пристально; Розанова избегал я впоследствии; а Сологуб механически мне отстранялся другими людьми: в ряде лет; как москвич, попадая в Питер, общался
я с теми, кто мне подставлялся; так: в доме Мурузи влеплялись курьезно обязанности мне «преть» и общаться с Бердяевым, с Лундбергом
492

НАЧАЛО ВЕКА
и с Карташевым; на «башне» у В. Иванова мне подставлялись: Бородаевский, Верховский и даже – Кузмин, Гумилев.
Ну, а Федор Кузьмич проживал от меня далеко: на Васильевском
острове; и вне дома почти что не виделся.
Бывало: лекции, журфиксы, словесные «при»; и – вдруг угрызения совести: «Надо бы к Сологубу!» В редакциях, на заседаниях виделись; назначали друг другу свидания; и я подхватывался механически
возникшим кругом знакомств; там не виделся Сологуб: он в берлоге
сосал свою лапу, – угрюмо и зло; ждет, бывало, давно обижается; знаешь, что встретит сарказмами; как кислотой обожжет; так что боязно, бывало, сунуться после долгого отсутствия в серые, в зеленоватые
комнаты: встретит «Тетерников», школьный учитель: с допросом,
с экзаменом; вымотает; с В. Ивановым очень легок контакт; с Сологубом же личный контакт мне казался почти невозможен; стих Блока
и проза Сологуба увлекали в те годы меня; я подолгу вникал в сухосдержанный, тускло-пожухлый стиль его ранних рассказов, лапидарных, далеких мне, мировоззрительно чуждых; но многое вынес я, анализируя мастерство его.
Мне казалось порой: он какой-то буддийский монах, с Гималаев,
взирающий и равнодушно и сухо на наши дела, как на блошкин трепых.
И я вздрагивал, когда вступал в помещение школы, где жил и в которой давал он уроки, минуя пустейшие классы; там виделись доски и парты; потом проходили в строй старых, холодных и сводчатых комнат, где
время – стояло, где Розанов и Мережковские точно тряпкой стирались
с памяти, как с доски; коридор с переходами, сводами – в бело-зеленые,
в серо-зеленые стены, как недро открытое: жутило тенью и пыхом лампадки, зажженной откуда-то: там – «недотыкомка» (бредовой образ,
возникающий в сознании сходящего с ума Передонова, героя романа
«Мелкий бес»; одно время «Недотыкомка» стала термином в литературных кругах для обозначения всего серого и тускло-тоскливого).
А выходил старичок, лысый, белый, с бородкой седою и с шишкой
у носа прямого, в пенсне; ему было лишь сорок три года; казался же
древним; он вел за собой жутковато; усаживал в кресло и ждал, что
гость скажет, разглядывая свои пальцы: в глаза не глядел.
«Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора; и не ерундите», – как бы
давал он почувствовать, едко ощерившись; и из усов, белых до желтиз-
493

Андрей БЕЛЫЙ
ны, торчал зуб; и – чернело отсутствие зуба; а взгляд, оторвавшись
от пальцев, ел, как кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников, что он писателя приготовишкою сделал, спокойно захватывая то один, то другой из флаконов с духами, стоявших
пред ним, потому что он был духонюхатель; нюхая важно притертую
пробку, он ждал, ставя терпкий вопрос, им измеренный опытно.
Ты же сиди и пыхти!
«Единица, Бугаев!»
Вопрос смысл имел; он как бы значил: «Вы без „так сказать“», ясно,
толково; не легкое дело дать формулу; на то писатель, чтоб до появления ко мне сформулировать «крэдо» свое. И казалось при этом: его бородавка под носом хохочет, хотя лик – напыщен в нарочитой гримасе
достоинства; видом этот школьный учитель, ставший писателем, напоминал буддийского бонзу; владел он собой; дядя двужильный; казалось:
ты в крепкие лапы попал; он в тебя рожу всякую вляпает, – «пупс» безответственный.
Чтобы сходить к Сологубу для литературной беседы без едкостей
с ним вдвоем, надо было забыть все то, что тебя волновало вчера и сегодня: «ветхий деньми», с угрожающей шишкой под носом, знал мысли мои о себе; он, лукаво упрятав улыбку в желтящих усах, прожимал
до десятого пота; и значило это, что мстит мне: не был тогда-то, тогдато; ему доложили уже: ушел в половине десятого от Сологуба в прошлый приезд, к одиннадцати появившись у Розанова.
За это за все и приходилось мне отдуваться в начале каждого нового визита; в миг, когда я собирался, бывало, бежать без оглядки от всяких сарказмов, чтобы больше сюда, к негостеприимному «дяде», уже
ни ногой, чтоб, увидевши этого редкого, как лунь, белого волка в толпе,
шастать зайцем в плечи нас отделяющих сюртуков или в дамские прически, как в капусту, он, вдруг продобрев, положив гнев на милость,
строгий, но милостливый наставник, читающий «пупсику» сказку, начинал раздельным, холодным, отчетливым голосом, чуть придыхая,
учить по-своему, изрекая простые по виду, но темные от троящихся
смыслов истины от… «Сологуба»; при этом закидывал он профиль седой, казавшийся барельефом превосходного белого мрамора из Геркуланума, впаянным в серо-зеленоватую стену, поставивши локти на ручки, сжимая кулак с кулаком под седою клинушком бородкой, с кото-
494

НАЧАЛО ВЕКА
рой стекала пенснейная лента; вид римлянина-полководца и вместе
немного… лукавого мужичка, спрятавшего в усы издевательскую улыбочку; видом гласил:
– А вы сейте – полезное, вечное!
И поражала порой надменность этого плешивого умницы, умевшего при случае принять вид и тихого скромника; поражало всегда
в его речи: ни единого слова заемного! Никакой приподнятости! Ничего от того, чем волновались у Мережковских, Розановых, Брюсова, Блока, Бальмонта; бывало, цедит:
– «Возврат» – умная книга… Блок умница, когда стихи сочиняет…
Он глуп, когда мыслит… Придет инженер: он – нас съест!
Проще простого; но разговор прописями имел смысл: Сологуб,
учинив суд и расправу, положил гнев на милость, прописями заканчивал вечер он; и то – значило: «С миром тебя отпускаю домой!» Вновь
слияние римлянина с мужичком, в сюртучке и в пенсне, выступало,
бывало, когда он, сутулясь, но гордо закинув плешивую голову, вел гостя в переднюю, точно встав из курульного кресла; казалось: два ликтора сопровождали его, когда вел переходами темными; зеленовато лампадка мигала откуда-то; он становился в передней совсем небольшим
«старикашкою»; ему было в период нашей первой с ним встречи сорок три года всего! А выглядел шестидесятилетним; склонив плешь
с сединой, не серебрящейся, а какою-то матовой, вдруг поморгает, бывало, тебе удивленным, большим, ставшим детским, таким голубым
своим глазом; спина вовсе прямая (сутулину строят лопатки); раздвинув усы, лихим дедушкой кажет свой зуб (и – отсутствие зуба), чтоб,
дверь затворив за тобой, сесть и лапу с урчаньем засасывать.
Федор Кузьмич, этот строгий, отмеченный даром, тяжелого нрава
писатель, в те годы выказывал благоволение мне как художнику слова:
«Не стал бы и строчки вычеркивать я в ваших книгах».
Не ликторы из переходиков темных, где виделись миги не им затепленных зеленых лампадок, бежали пред ним: переюркивала, без кровинки в лице, с бледно-желтыми зализями жидких гладких волос, шелестящая «Федор Кузьмич безбородая», с видом мещанки, вся в черном,
сухая, костлявая, – его сестра, походя на «Тетерькину»; Федор Кузьмич,
чтя до чертиков свою сестрицу, с тоской неутешною встретил кончину
ее; справив тризну, – обрился, женился, став видом: «сенатор в упадке»!
495

Андрей БЕЛЫЙ
Сестрица, Ольга Кузьминична, шуркая платьем, садилась при
чае, – без век, без единого слова, без признаков собственной жизни,
схватяся кистями костлявыми за свои локти костлявые; Федор Кузьмич, точно ужасаясь ее, от чрезмерного почитания и нам подносил ее,
как на блюде: в знак назидания: «Не кичитесь, но чтите!» И мы приседали при чае, под нею, как в классе, почтительной очередью, – я, Кондратьев, Леонид Семенов, Пяст, – чтобы ответить урок или выслушать:
медленное втолкование:
– Атом – есть пылинка пискучая, вроде бациллы…
И все вздрагивали, не зная, как прочесть подносимый, как кукиш,
афоризм.
Лишь профиль Владимира Гиппиуса, декадента времен допотопных, потом педагога, не вздрагивал; Федор Кузьмич, встретив гостя
весьма неприязненно, вел… к сестре: под самовар, на поклон. Встретив
на стороне его, слушал я произносимое медленно, со старомодным поклоном, с грудным придыханием:
– Милости просим: ко мне!
Он считался с визитами; и он – требовал их; появляясь в Москве,
наносил сам визиты, смущая юнцов «историческою», всем памятною
бородавкой при носе и плешью, вносимыми в комнату; раз, появившись ко мне, старомодным поклоном, прижав кулаки к сюртуку и роняя пенс-нэйную ленту, – представился маме:
– Тетерников!
Мама (что дернуло?), блеснув глазами и пальцем над плешью тряся, ему бросила:
– Выверты этих новых писателей – вздор! Дунуть: фу, фу-фу-фу!
Ничего не останется!
Я – так и замер: мать не читала ни строчки из Сологуба, а попала
не в бровь, а – в глаз.
Но Федор Кузьмич, нос и шишку поставив в пустое пространство
меж нею и мною, изрек с придыханием:
– А вы сделайте – Фу-фуфуфу! И – увидите: все остается на прежнем месте!
Мать даже присела: такой аргумент не от логики, что «фу» –
«не фу», мгновенно ее усмирил; а Сологуб, откинувши мраморный
профиль на спинку зеленого кресла, опять провалился в молчание, со-
496

НАЧАЛО ВЕКА
зерцая события мира, как блошкин трепых, как «фуфу», обернувшееся
перьерогою шляпой: мадам Кистяковской (для – матери, восхищавшейся шляпами Кистяковской).
Когда вышел, – мать ко мне:
– Да кто он такой?
– Писатель Сологуб!
– Он вылитый Владимир Иванович Танеев! Та же манера держаться.
Открыла глаза мне: Владимир Иваныч Танеев, которому я посвятил очерк в книге «На рубеже», себя повторял в Сологубе: манерою
стеснять и томить, проповедуя мир и свободу; войдет, бывало, и точно
вынет дыханье; не глядя, все высмотрит, все увидит; и, как Сологуб,
прочитает нотацию всем; а все, что ни скажет, – свое, с виду очень простое, по сути – мудреное и непонятное; и так же тих, тая омут; но в облике старого самодура «барина» – что-то от Грозного; а Федор Кузьмич видом – «Каракалла какая-то!».
В Сологубе меня поражала маститая монументальность; в словесности его поражали сухость и лапидарность, отделявшие его от других
модернистов; Танеев ходил среди ему современных Джаншиевых так
точно, как Сологуб среди нас; Джаншиевы, Боборыкины, Гольцевы
чтили Танеева, но разводили руками; и посмеивались: «Владимир Иваныч – чудак». Символисты, к которым Сологуб сам причислил себя,
относились с почтением к более их зрелому и казавшемуся старцем
писателю; но покашивались на него с опаскою: «Поди-ка к Федору
Кузьмичу: влетит от него!»
Федор Кузьмич был упорен и тверд, как железо: стоял на своем.
В 1905 году он очень ярко откликнулся на расстрел рабочих; его
жалящие пародии на духовенство и власть были широко распространены в Петербурге: без подписи, разумеется.
Стоят три фонаря – для вешанья трех лиц: середний – для царя,
а сбоку – для цариц.
Был обидчив; я попал с ним в историю, в шуточном тоне сказавши
о нем, будто он «Далай-лама» из города провинциального, но подчеркнув, что писатель – крупный; он тотчас прислал свой отказ от «Весов»; я писал, что в таком случае и я ухожу из «Весов», чтобы мое присутствие в журнале не мешало ему числиться сотрудником; и он сменил гнев на милость.
497

Андрей БЕЛЫЙ
Андреев, Куприн, Горький и Сологуб стали одно время четверкой
наиболее знаменитых писателей; четверку эту провозгласила критика
1908–1910 годов; и гонорар, и пришедшая поздно известность пьянили «почтенного старца», который, став юношей, внезапно развеселился; и даже – обрился; и в новой квартире, обставленной пышно, похаживал в синенькой чистенькой парочке, ручками в брючки со штрипками; в пестром носке; он игриво цепочкой бренчал; и таким
круглоголовым счастливцем встречал в светлой зале гостей; но почемуто тогда именно показался «Тетерькиным» (я любил шутливые клички); барышни от мелопластики щебетали роем вокруг новой знаменитости; он, в позе «Весны» Боттичелли, показывал самодовольную шишку; и все лепетали:
– Богато и пышно!
Он же в нос нам затеивал при всех веселую возню с не юной женою, принимаясь лукавым котенком барахтаться с нею, отчего делалось как-то неловко.
Он – стал вдруг необычайно общественен: вылез из норы; его выбирали третейским судьею в спорах; резолюции «судьи», строгие
и формально справедливые, передавалися шепотом:
– Федор Кузьмич полагает.
– Третейский суд постановил.
Мне далекий то время, серьезно помог он, громким голосом
на весь Петербург произнеся приговор, осуждающий поступок
со мною Петра Струве; устроил обед; и, на нем заседая, имея «ошую»
меня, «одесную» критика Е. В. Аничкова, среди цветов, рыб и фруктов,
как римский сенатор, которого мненье – закон, произнес мне как писателю неожиданный панегирик; от этого сотряслися издатели: Ляцкий, Некрасов и Гржебин восчувствовали интерес к «Петербургу», которым пренебрегали доселе; писатели хором подтягивали:
– Дело ясное: Федор Кузьмич полагает!
И Струве скрыл в руки свой лик (в 1911 году редактором «Русской
мысли» мне был заказан роман (впоследствии «Петербург»); я принял
это предложение, полагая, что роман этим предложением его написать
заранее принят редакцией; Струве, придя от романа в ужас, его вернул).
А позднее еще, очень право настроенный, он произнес приговор:
А. А. Блоку, Иванову-Разумнику, «Скифам» и мне в такой форме, что
498

НАЧАЛО ВЕКА
я положил разорвать с ним всякое знакомство; раз, встретясь с ним
в «Тео», я сознательно не подошел под поклон; он моргал изумленно;
я видел растерянный голубой, ставший детским, расширенный его
глаз, на меня устремленный, как бы говорящий:
– Чего ты обиделся?
Я спину подставил ему.
Он ценил иногда резкость по отношению к себе; кроме того: он –
менялся; ставши «лояльным», он работал давно уже в Наркомпросе;
испугал его мифический «инженер» или воображенный, всемогущий
и деспотический, владеющий тайнами техники; он стал проповедовать
пришествие в мир своего мифического «инженера-антихриста»:
к концу двадцатого века:
– Мы все попадем в его лапы!
Он стал появляться на лекциях, мною читаемых: сиживал где-то
вдали; и потом подходил церемонно, немного сконфуженно, с традиционным поклоном, с грудным придыханием:
– Милости просим ко мне!
После трагической кончины жены он, бобыль бобылем, внушал
жалость: сперва погибла в Неве его жена, Анастасия Ник. Чеботаревская; потом бросилась в Москву-реку сестра жены, Александра Ник.
Чеботаревская; причина самоубийства обеих на почве психического
заболевания. Этот крепкий старик вынес много страданья; он жил
одиноко, себя взявши в руки; ствердяся, сколько мог, он ушел с головою в дела Союза ленинградских писателей как председатель его: хлопотал, председательствовал, поучал, до самой смерти…
Он справлял юбилей.
Я спешил в Ленинград, отчасти и для того, чтобы приветствовать
его от «В. Ф.А.», иль «Вольфилы» («Вольной философской ассоциации»,
существовавшей с 1919 до 1925 г.), а также и от русских поэтов; во время чтения ему адреса молчал церемонный старик, став во фраке, закинувши мумиевидную голову, белый, как смерть; вдруг, пленительно зуб
показав (и отсутствие зуба), он руку потряс сердечно; и – облобызал
меня.
За кулисами, сжав ему руку, едва не упал вместе с ним, потому что
орнул он белугой:
499

Андрей БЕЛЫЙ
– Ой, сделали больно, – и палец тряс, сморщась, – ну можно ли
эдаким способом пальцы сжимать?
И, качая над носом моим своим пальцем, откинувшись, фалдами
фрака тряся, он сурово меня распекал.
Лишь последние встречи показали мне его совсем неожиданно;
я имел каждый день удовольствие слушать его: летом двадцать шестого
года, он так красиво говорил, вспоминая свои впечатления от певицы
Патти, что, Патти не слыша, я как бы заочно услышал ее; говорил –
о фарфоре, о строчке, о смысле писательской деятельности, о законах
материи, об электроне; его интересы – расширились; он перед смертью силился вобрать все в себя; и на все отзываться; Иванов-Разумник
и я молча внимали тем «песням»: он казался в эти минуты мне седым
соловьем; до 26 года я как бы вовсе не знал Сологуба.
Он стал конкретней: в сорок три года казался развалиной; а став
шестидесятипятилетним – помолодел; порою мелькало в нем в эти
дни что-то от мальчика, «Феди Тетерникова»; эдакой словесной прыти
и непритязательной простоты я в нем и не подозревал; каждый день
к пятичасовому чаю за столом у Иванова-Разумника вырастал старый
астматик, несущий, как крест, свое тело больное; он журил нас и хмурился; потом теплел и добрел; на исходе четвертого часа словесных излияний уходил юношески взбодренный: собственным словом.
Он временно жил в Детском в те дни, у нас за стеною; в пустующей квартире ему сняли комнату; он явился из Ленинграда: побыть
в одиночестве, вздохнуть летним воздухом; бобыля привозили, устраивали на попечении Разумника Васильевича Иванова.
В четыре часа являлся пылающий чай, – в тихой квартирке Разумника; в окна глядела доцветавшая сирень; соловьи распевали в задумчивом парке, где тени – двух юношей: Пушкина, Дельвига. Тогда Разумник Васильевич начинал стучать в стену: и в ответ, – хлоп-хлоп: входная дверь:
– Это Федор Кузьмич!
И шаги и запых: алебастровая голова лысой умницы, белой как
лунь, в белом во всем, – появлялася к чаю; садясь за стакан, он хмурел
и поохивал:
– Тяжко дышать!
500
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
