Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
☆
НАЧАЛО ВЕКА
в источниках, заново переживал Гераклита, Фалеса или Ксенофана; бросая указку, он импровизировал над материками, их, а не «школу» вводя в поле зрения курса. В стиле таком он вел и семинарий свой по Платону; мы, взявши диалог, осилив источники, в ряде живых рефе­ратов и прений знакомились с мыслью Платона; профессор не гнул ли­нии, лишь дирижируя логикой прений; я пробовал в эти месяцы чи­тать рыхлые тома Альфреда Фулье (о Платоне).
Иной семинарий Лопатина, взявшего «Монадологию» Лейбница; еженедельно по тезису мы разгрызали; но расходились ни с чем; фыркал Фохт; студент Топорков, лишь для вида себя превращавший в лопатин­ца, сыпал цитатами из источников, а овцеокий профессор, проваливаясь в своем кресле, блистая очками, сидел с видом издыхающего, сомкнув­ши глазенки; взопревшие овцы, – впустую мы прели; порою лишь про­фессор выскакивал из кресла, как леший с кочки, вцепляясь в ненужную частность вопроса, чтобы, отколовши над ней «козловак», повалиться овечьей головкой в кресло, присесть за кустом бороды, дожидаясь мину­ты: бежать с семинария; и она наступала; тогда, переваливаясь мелким трусом, махая бессильными ручками, брошенными себе за спину, точно гребущими воздух, он кустом бороды улепетывал: в дверь.
Студенты-философы, чувствуя, что надо же что-нибудь делать, юти­лись в кружках; в одном выбрали предметом разбора «Критику» В. Соловьева и глава за главой грызли ее: здесь работали Бердников в качестве «дьявола» от диалектики, Хренников, Сыроечковские, Эрн, Соловьев и Свентицкий (потом оставленный при университете Эрн исчез за границу); кружок не давал ничего; ища дела, его я забросил: и стал промышлять от себя, где бы мне для себя раздобыть педагога; так был я прижат к кантианцам, возглавленным Б. А. Фохтом.
Порывистый, бледный, бровастый, он взвил в круг моих жизнен­ных встреч каштановую свою бороду и свои турьерогие кудри; и в мир трансцендентальных априори силился меня унести, с видом пленяю­щим молодцеватого рыцаря, пленяя курсисток восторженных, Борис Александрович Фохт – «Мефистофель», склоненный к шестидесяти­пятилетнему и одноглазому старцу Когену, воздвигшему в Марбурге трон, точно к Гретхен, Молоху сему экспортировал юношей, им со­блазненных философией Когена; точно налаживал рейс: «Москва – Марбург», пока не поехали… московские юноши… к философу Гуссер-
391
Андрей БЕЛЫЙ
лю. Нервный Фохт откидывал лик, водя бровью, хватаясь за голову; он с сатанинскою яростью, перетирая ладони, зарезывал «чистым поня­тием» (термин Канта) нечистоту символизма, трясяся от ненависти к инакомыслящим до… до… ласковости; он импонировал мне благо­родною злобой своей.
Гонимый Лопатиным, перегрызал он лопатинцам и религиозным философам горло: великолепнейший умница и педагог, несправедливо оттесненный от кафедры, кафедрою он сделал свой дом, обучая здесь методологии нас; я, уважая его и любуясь трясущейся яростью, к «де­кадентам», к нам, обращенной, силился с ним завязать разговор: уви­дав интерес к критицизму во мне, он изменился; в двух фразах, случай­но бросаемых, после в беседах мозги мои «вывихнутые», по его мне­нию, «ввихнул» в Канта он; я у него находил то именно, чего искал: как пианист ставит пальцы, так ставил он аппаратуру логическую, не каса­яся мировоззрительного содержания, но требуя четкости в методоло­гии: я не встречал никого, кто бы так умел пропагандировать Канта; его внедрение нас в трудное место у Канта звучало, как романс.
Запевающий Канта Борис Александрович – Фигнер философской Москвы 1904 года: высокий, плечистый, с подергом бровей, с удиви­тельной пластикой жестов, с потряхом каштановых турьих рогов, он напоминал оператора-медика, может, отца своего – Александра Бог­даныча Фохта; ни в ком не встречал я такого уменья в лепке абстрак­ций чудовищных: в наших мозгах; я позднее двенадцать лет мозг мой в лубках консервировал, чтобы зарос его слом: возжигал в наших ду­шах он Канта так, как когда-то Лев Поливанов Жуковского: трогала зоркость Фохта к логическим сальто-мортале в мозгах его паствы; он показывал пальцем на малую полочку томиков: и восклицал: «Где ее изучить? И трех жизней не хватит!» Тут стояли: Кант, Файгингер, На­торп, Коген. Он считал: философия, чистая, вся – от Когена до Канта; и – от Канта к Когену; а прочая «нечистота» – отсебятина, гиль; он не «прел» уже с риккертианцами, предпочитая в салоне выщипывать винные вишни, ему предлагаемые из коробки конфект юной дамой, плененной его мефистофельским профилем. Промедитировав деся­тилетье над «Критиками» Канта, ядовитой слюной обдавал он про­беги по томам истории философии, и это – дилетантизм!
392
НАЧАЛО ВЕКА
Раз мы встретились с ним у К. П. Христофоровой; он за ужином, выпивая вино, открыл фейерверки афоризмов… в стиле Ницше (??)… «Борис Александрович, – и это вы, кантианец? Как можете вы ду­мать так?» Он в ответ дернул бровью: «Не думать, – а быть…» Щел­кнув пальцем по рюмке, моргнул: «Кантианцы, мы думаем днем, а бытийствуем вечером; истина, правда – совсем не жизнь, а – ме­тод».
«Жизнь, – шепчет он, остановись Средь зеленеющих могилок, – Метафизическая связь Трансцендентальных предпосылок»
(А. Белый. «Урна»)
Такой методолог сознанию моему импонировал в те годы: Кантом; в мое бытие, омраченное, – уже Брюсов входил; Фохт и Брюсов – тог­дашние мои ножницы; неразрешаемая чепуха с Н***, вконец натянуты мои отношения с Брюсовым: этот последний, все более ревнуя меня к Н***, меня ловил у Бальмонтов, в «Весах»: и, раздразнясь афоризмами, делаясь «чертом», он мне намекал, любезнейше, на поединок, возмож­ный меж нами; еще я не знал тогда о его отношениях с Н*** (сама на­страчивала его на меня, а потом ужасаясь себе): раз его, возвращался с лекции проф. Брандта, я встретил; он, выпучив губы, сжимая крюка­стую палку, сидя в Александровском саду на лавочке и вперяся в крас­ные листья, которые с мерзлой пылью крутились: в косматый туман; увидавши меня, он опять намекнул мне о возможности нам драться; и мне даже показалось, что он поджидал меня здесь.
Скоро он мне стихи посвятил, угрожая в них: «Вскрикнешь ты от жгучей боли, вдруг повергнутый во мглу» («Бальдеру Локи». Через два года это посвящение было снято). А бумажку со стихами сложил он стрелой, посылая их мне; я ответил: «Моя броня горит пожаром! Копье мне – молнья, солнце – щит… Тебя гроза испепелит».
Скоро встретился я с ним у Бальмонта: он, хмуро ткнув руку, тот­час исчез; Н*** потом мне рассказывала, что он видел сон: его-де про­тыкаю я шпагой.
Веселенькая, в общем, осень!
393
Андрей БЕЛЫЙ
И сыпались, точно осенние листья, никчемные лекции профессо­ров, исполнительные заседания у «аргонавтов», работа в «Весах», спо­ры у П. И. Астрова. Все как серело: и – падало, падало, падало: каплями дождя в окна; я силился, точно петух, закричать, но сознание гасло, от­чаянно взмаливаясь и бессильно барахтаясь в падавшем времени; яр­кими были одни впечатленья от концертов Олениной-д’Альгейм.
Средь моих однокурсников вырисовались Борис Садовской, скоро верный сотрудник «Весов», Сергей Соловьев, Ходасевич, пока еще только поэтик от «Грифа» (он к Брюсову переметнулся позднее), Ма­левич, впоследствии, кажется, музеевед, еще юный Борис Грифцов, черный, четкий Гордон, когенианец, в то время левонастроенный об­щественник (с симпатиями к большевикам), Владимир Оттоныч Ни­лендер, с которым впоследствии мы продружили лет двадцать (и ныне дружим); он был студентик с забегами, с прочтением диких своих сти­хов: лес шумел в них «багровыми звонами» и – «синий стук» стучал: он стал «аргонавтом» впоследствии.
ТРОЙКА ДРУЗЕЙ
Верный добрым традициям дружбы, Владимир Оттоныч Нилен­дер – не раз избавитель, целитель, внимающий друг и… учитель подчас; он ученой карьерой пренебрегал для… ученейшего описания им соби­раемых «перлов»: не данных академическою наукой; знакомый Федо­ра Евгеньевича Корша, внимавшего юноше, он, «спец», научивший ученых, – не мог сдать экзаменов: вечный студент! И – почти… акаде­мик! Ему казалось: экзамены сдать – недосуг, когда он прокладывал новые вехи в чащобах античной культуры с секирой в руках (в час эк­замена официального), свет проливая на сущность орфических гимнов, на александрийские тексты; в науке дыхания, произношения, ритма античных стихов этот живо-взволнованный, самоотверженный «пута­ник», часто чудак, – мой учитель и ментор; он, точно закупоренный ба­гажами никем не учтенных подглядов, хватал мою руку и требовал, часто без слов: «Да ощупайте!» И мне нащупывался нерв культуры на­уки, еще ждущей кадров, идущих за ним по пятам: но кадров –
394
НАЧАЛО ВЕКА
не было; и оттого квинтэссенция строгой научности порою в нем бре­дом звучала мне; но бред в годах прояснялся: в науку.
Владимир Оттоныч врезался в нерв нашей жизни; он стал «арго­навтом»; «золотое руно», по данным истории, – золото реки Риона; (страна «золотого руна», нынешняя Имеретия) Нилендер, как золото­искатель, свои золотые песчинки выщипывал двадцать пять лет: в гру­дах текстов; и прял как бы из этих песчинок свою драгоценную науч­ную ткань: понимал заново Грецию; точно новый Язон, совершающий свое одинокое плаванье в глуби веков: из XX века; глубокие он рыл всю­ду ямы для мощных, железобетонных фундаментов будущего; «ямы» эти пугали; но я не пугался, в них видя начало гигантской работы над текстом, взывающей к кадрам ученых; «ученого» в косноязычном тог­да молодом человеке я чтил; «человека» же в нем, бросавшего труды, чтоб лететь выручать своих ближних, я нежно любил и люблю: сколько он напоил, накормил, материально, духовно; открыв двери комнаты, этого книгой снабжая из великолепной, единственной по сочетанию книг библиотеки, того – одеждой, деньгою последней, последним ку­ском заработанного часто в трудных усилиях хлеба.
В «Дону» некогда взял он в руки быт жизни Эллиса: поил, кормил, опекал; бесприютному, мне однажды открыл двери; и – тоже поил, кормил, со мной нянчился; целое раз учреждение выручил он, приво­лочив вагон с хлебом (в год голодовки); рассеянный этот ученый-чудак мне доказал, что такое есть сила стремления; он, неудачник, не кончив­ший курса, тренировавший своих учителей, археолог, учившийся пе­нию для понимания греческих текстов, учивший артистов плясать и держаться на сцене, жестикулируя по Бругману, Роде и греческому словарю, – парадокс.
Помню его диким студентиком, бледным и зябким; сперва он при­нес мне свои «бреды» стихов; потом – перлы еще не доросшей до яс­ности мысли, меня поражавшей порой прыгучею и жизнетворческой силой; оригинальный и гордый, скромнеющий с виду, он мне откры­вал лабиринт и – убегал в свои словари; никогда не любил я абстрак­тников и мономанов; но, «моноса» мысли порой не видя в Нилендере, я ужасался долго этому развертывателю «ям», из которых тянуло сы­рым, жутким хаосом.
Бледный и нервный студентик не раз пугал.
395
Андрей БЕЛЫЙ
Но, приглядываясь к нему, понял я, что «ямы» суть клады, где поко­ится данность сырья, добываемого не по штампу, что у него есть метод в борьбе за свободу от предпосылок сознания; иные филологи по сравне­нию с Нилендером для меня в шорах ходили; и даже «великий» филолог Вячеслав Иванов казался мне догматиком перед Нилендером.
Громкий Фаддей Францевич Зелинский казался мне взглядом, от­влеченным от «нечто». Обратно: Ростовцева убивало ненужное крохо­борствование. Нилендера мелочь интересовала лишь как симптом, подтверждавший его часто очень оригинальный научный подгляд; все его выводы из жизни Греции для меня имели животрепещущий смысл; не было в нем ничего от академических филологов: он был часто парадоксален, субъективен, но – жив, но – «наш»: нашей эпохи; если он на года нырял в невылазные для меня чащи архаической Греции, то только для того, чтобы, вынырнув из них, вернуться в жизнь и пока­зывать, как говорил, дышал, писал гимны и их читал исторический ор­фик или александриец; и эту живость восприятия Греции он позднее доказывал великолепными своими переводами древних; меня менее занимало, прав он или не прав; меня занимала живость его выводов; и их связь с нашей эпохой; все-таки Зелинский воспевал «прошлое»; Ростовцев его разваливал в груды неинтересных мне фактов; а Нилен­дер возвращал это прошлое нам (пусть его он перековывал по­нашему); для уразумения орфизма походив в орфиках года, возвращал­ся он все же в XX век тем же милым, любвеобильным Оттонычем.
В сперва очень редких заходах его ко мне я чувствовал монумен­тальную цель: говорит, говорит… вдруг: «Ага, схвачено!» И – исчезает. В подкладке мне им книжечек чувствовалось очень бережное руковод­ство моим интересом. С. М. Соловьев оценил бескорыстную ярость под скрытною скромностью юноши; Метнер подчеркивал ценность уси­лий его; им дивился и Вячеслав Иванов.
Нилендер стоял мне примером, как связывать метод ныряния в Грецию Фридриха Ницше с работой Бругманов; он же, внимая рабо­те моей, то подкидывал, бывало, Аристоксена или Вестфаля, а то мало­внятного, но мне нужнейшего в данном моменте профессора Петри (исследования по счислению метров); беседы с композитором Танее­вым и разговоры с Нилендером формировали некогда мой метод раз­бора стихов; и за все ему хочется крикнуть «спасибо»; я не говорю
396
НАЧАЛО ВЕКА
о бодрителе, друге, товарище, брате, к которому еще придется не раз возвращаться впоследствии (в других томах, где его лейтмотив звучит ярче); в периоде мною описываемом он еще – тихий студент, забегаю­щий ко мне изредка.
В то же время прочерчивается передо мной и сухо-строгий, тощий студент Н. П. Киселев, книголюб, собиратель книг, спец по романти­кам и по трубадурам, весь – «экс-либрис»; молчальник, – лишь изред­ка он реагирует четкой поправкой историко-литературного свойства на наши слова иль, палец прикладывая к протонченному профилю, ба­сом своим трещит: «Я сейчас…» – и исчезает, чтобы выйти с редчай­шей книгой, ее поднося, как икону (боишься дотронуться): «Вот – фи­зика: это – труд Атанасия Кирхера». Или: «Аре бревис. Труд Раймонда Луллия: машина мысли».
Сидел он всегда с укоризненным видом, отвертываясь от всего, что не есть книга, точно слабая тень, – у стены в тенях; пенсне с чер­ной ленточкой, тощие усики, правильный нос; лицо серпиком; стро­ен, высок, худокровен; он гербаризировал то, что ему подавалось под категорией жизни, высушивая живые инциденты, как цветики: и их точно расплющивал в книжных томах; утонченный знаток древних ритуалов, истории тайных, мистических обществ, готовил он «Ката­лог каталогов» как труд жизни, который не мог он завершить, отпи­савшись однажды заметкой: «К вопросу о методах при составленьи каталогов»; нос свой просунув куда-нибудь, понюхав что-нибудь, тре­щал голосом: «Здесь – спирит сидел… Здесь мистик чихнул». И, об­нюхав любое явленье, точно писал к нему каталожную карточку, что­бы в свой каталог его засунуть, и ходил к нему, чтобы нас регистриро­вать: карточкой музееведческой.
Этот сухарь доскональный и бледный таил в себе, однако, и дикие взрывы страстей, выступая не раз экстремистом и максималистом; по линии этой он одно время и сблизился с Эллисом: сухо-скупой на слова, пунктуальный и запоминающий текст с приложеньем всех его вариантов, внушал нам уваженье, мы обращалися с ним, точно с тонким стеклом: еще разобьется, обидясь на наши незнания; Эллис развил шутливейший стиль в отношении к нему; приставал, дразнил его, тыкал, схватив за загривок, а он с фатализмом сносил эти резвости, лишь сухо покрякивая: «Лев, оставь меня!»
397
Андрей БЕЛЫЙ
– Человек изумительный! – Лев изумлялся.
Н. П. Киселев платил тем же, снося все неряшества Льва; и, погля­дывая сухо, строго, касаяся пальцем лица, он скрежещущим голосом напоминал нам о светлых сторонах путаника.
В дни, когда мы пропадали на митингах, когда Петровский вместе с кучкой студентов, забаррикадировавшихся в начале забастовки, в пылу азарта вытаскивал железные жерди из университетской огра­ды, чтобы защищаться от предполагаемого нападения полиции этими «пиками» (речь идет о баррикадах в университете в начале всеобщей забастовки. Эти баррикады возникли случайно: во время избиения де­монстрантов перед Думой часть преследуемой публики вместе со сту­дентами, забежав в университет, стала в целях самообороны баррика­дировать входы и выходы, наспех вооружаясь чем попало; университет около суток был обложен казаками и полицией), тогда именно Кисе­лев, наплевавши на все, всему спину подставив, казалось, пылал в «ин­кунабулах»; вдруг однажды он позвонился ко мне; неспешно разделся, пошел в мою комнату, сел с укоризненным видом, дотронулся паль­цем до лба, помолчал; и – сказал своим резким, скрежущим голосом: «Я эти дни размышлял, что нам делать; и вот я пришел к убеждению: необходимо составить нам, – вам, Алексею Сергеевичу, мне и Сизову, для взрывов… минный парк…» – «Что?» – «Минный парк, говорю я!» – «Да вы спятили?» И я стал доказывать: нам ли это?
Он выслушал молча и со мной согласился: «Пожалуй, вы правы». Корректнейше встал и ушел; и опять провалился, казалось, в своих ка­талогах (подчеркиваю еще раз: я описываю коллектив «чудаков»; мы, «аргонавты», в освещении позднейших лет, требовавших четкого са­моопределения, были несосветимые путаники; описываю я «нелепые» идеи друзей моей юности не для того, чтобы сказать: «Как это ориги­нально!» – а для того, чтобы читатель увидел, какой хаос господствовал в нашем сознании).
Третьим предстал в то время передо мною Михаил Иванович Сизов.
Мне помнится длинный, худой гимназист, полезший однажды на кафедру в «Кружке», чтобы возразить К. Бальмонту; две первые фразы, им сказанные, поразили весь зал; третьей же – не было: пяти­минутная пауза, он выпил воды, побледнел; и – ушел: к удивлению
398
НАЧАЛО ВЕКА
Бальмонта и всего зала; он вынырнул для меня уж студентиком через год на реферате моем, возразив мне таким способом, что я подумал: когда этот студент распутает гордиев узел своих идей, то последние выводы моей теории (я же в те годы мечтал о теории мною построен­ной) будут превзойдены этим будущим «теоретиком» символизма, Сизовым; да, мы были еще и юны, и глупы; и нам казалось, что каждый из нас чуть не звезды хватает с небес.
Стал он часто являться ко мне; мы чаи распивали; я за мятными пряниками посылал; мы их кушали и рассуждали о «мудрых глуби­нах», лежащих на дне символизма; он с милым уютом переусложнял до безвыходности мои мысли; он всюду являлся – красивый, веселый, уютный и… длинный; его полюбили за добрость, шутливо дразня: «Длинный Миша пришел». Он дружил с Киселевым; опять – дружба странная: Сизов был – естественник, а Киселев – убежденный словес­ник; Сизов увлекался массажем, пластикою, физиологиею и… Дарма­кирти, буддийским философом, а Киселев – совал нос в Вилланову, Кунрата, Ван-Гельмонта.
Миша Сизов был незлобивый юноша, стихи писал, к ним мотив подбирая на гитаре своей; – и – отливал «загогулины» мысли; хотелось воскликнуть: «Куда его дернуло? Сюда и Макар не гоняет телят!» Он же, съездив к «Макару» на обыкновенном извозчике (часто и «Андрон на телеге» с ним ездил), возвращался восвояси, – здоровый, веселый, жи­вой; и показывал нам свои шутливые шаржи; как-то: «Будду в воздухе»; он был не прочь при посредстве гитары пропеть нам свой стих.
Киселев – Сизов – пара.
С. М. Соловьев говорил мне, смеясь:
– Ты – любишь арбуз, а я – дыню; ты – над комментарием к Кан­ту способен гибнуть, а я – погибаю над греческим корнем. Сизов – тебе ближе, а мне – Киселев; мы насытили ими различия наши; я пер­вую книгу стихов своих назову: «Серебро и рубины»; а тема твоих сти­хов – лазурь, золото; слушаешь ты – Трубецкого, а я – Соболевского; с Метнером – ты; я с д’Альгеймом.
Владимир Оттоныч Нилендер нас связывал: тройка друзей каза­лась мне приращением 1904 года.
399
Андрей БЕЛЫЙ
ПАВЕЛ ИВАНОВИЧ АСТРОВ
Рои посетителей, пестрость!
Исчезла интимность моих воскресений: ну, как сочетать Соколова и Фохта, поэта Пояркова и доцента Шамбинаго? Смех, музыка, пе­нье – собрания у В. В. Владимирова; Сергей Соловьев же, сплотивши у себя поэтовфилологов, круг своих тем ограничил; Эллис, томящийся организатор «аргонавтов», ища себе кафедры, стал ко мне приставать:
– Астров, Павел Иванович, дает нам квартиру для сборищ и чтений, у них там – «свои»: земцы, судьи; я прочту о Бодлере, о Данте им: они будут молчать; это – ничего; Астров – милая личность; ну – там он с Пе­тровым, Григорием, с детской преступностью борется… Следователь.
– Но послушай… – что общего?
Эллис же настаивал, усик крутя: и при помощи Эртеля нес свою агитацию: «Что же, попытка не пытка – гы-ы!» Будем-де мы впересып­ку с хозяйской идеологией сеять и свою; Эллис ведь новых людей вы­рывал, как коренья, из разных кварталов Москвы, то являясь с хромым капитаном в отставке, читающим нам двадцать пять написанных драм, – Полевым, то с Н. П. Киселевым, то с революционером Пиги­том, то с белясой девицею Шперлинг, то с зубною врачихою Тамбурер, то с где-то подобранным им Кожебаткиным, то с Асей и Мариной Цветаевыми, то с К. Ф. Крахтом, скульптором, принесшим в дар свою студию, где некогда отгремел молодой «Мусагет», то с Ахрамовичем (Ашмариным), с Папер, Марией, поэтессой, пищавшей в стихах о том, что она задыхается страстью.
Эллис нуждался в кафедре; и ради нее ввергнул всех нас он к миро­вому судье, тогда еще следователю, к супруге его и к мамаше, Цветко­вой, к трем братьям П. Астрова (с женами), к старцу-художнику Аста­фьеву, к терпкой его половине, к учителю Шкляревскому; прибавьте: философ права, Филянский, судеец-поэт, лет почтенных, седой Громо­гласов, профессор; и – сколькие! О, о, – не много ли? Верлен и… Пе­тров… Дефективные дети и… Данте… Иван Христофорович Озеров и… Клеопатра Петровна Христофорова… Ведь это – как… семга с вареньем!
Но Эллис гигикал: священник Петров – ерунда; он – песочек пле­вательницы; не в нем суть, а в нам уступаемой квартире; мы Астровых-
400