Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
Раз он в деревне у С. Полякова полез на сосну: прочитать всем ветрам лепестковый свой стих; закарабкался он до вершины; вдруг,
странно вцепившися в ствол, он повис, неподвижно, взывая о помощи, перепугавшись высот; за ним лазили; едва спустили: с опасностью
для жизни. Однажды, взволнованный отблеском месяца в пенной
волне, предложил он за месяцем ринуться в волны; и подал пример:
шел – по щиколотку, шел – по колено, по грудь, шел – по горло, –
в пальто, в серой шляпе и с тростью; и звали, и звали, пугаяся; и он
вернулся: без месяца. Е. А., супруга, уехала раз в Петербург; он остался
в квартире один; кто-то едет и – видит: багровы все окна в квартире
Бальмонтов: звонились, звонились, звонились; не отпер – никто;
и вдруг – отперли: копотей – черные массы; сквозь них – бьют вулканы кровавые из ряда ламп с фитилями, отчаянно вывернутыми;
среди черно-багровых Гоморр – очертание черного мужа, Бальмонта, устроившего Мартинику не то оттого, что он выпил, не то от каприза, мгновенного и поэтического.
Я бы мог без конца приводить факты этого рода, весьма обыденные
в жизни Бальмонта; весьма удивительно: не горел, не тонул и с сосны
не низвергся; начал же эту карьеру скачком из окна в тротуарные камни
с четвертого он этажа под влиянием жизненных трудностей; переломал
руки, ноги; и начал стихи писать (от падения лишь хромота оставалась);
наверное, Вай, или ветер, которого чествовал оригинальною строчкою –
«ветер, ветер, ветер, ветер», к нему подлетевши, его, как дитя, опустил.
Из окна сумел выскочить, – не из себя; и томился, зашитый в мешок своей личности; и – сумасшествовал, переводя томы Шелли, уписывая библиотеки, плавая в море романов и в море вина утопая, чтобы,
вынырнувши, появиться средь нас, – поэтичен, свеж, радостен: десятижильный и неизменяемый!
Я стал – седым, лысым; Блок, В. Я. Брюсов – сгорели; согнулся –
Иванов; Волошина и Сологуба не стало; Бальмонт в 1921 году, как
и в первом, лишь кудри волнистые вырастил: в них – ни сединки; с кошелкой в руке и в пенснэ средь торговок Смоленского рынка нащупывал репку себе: «Покупайте!» – «Я, – посмотрел с видом гранда, – себе
покупаю морковь!»
На Арбате он в 1903 году, как и в 17-м, ранней весною являлся,
когда гнали снег; дамы – в новеньких кофточках, в синих вуалетках;
251

Андрей БЕЛЫЙ
мелькала из роя их серая шляпа Бальмонта; бородка как пламень –
на пламень зари; чуть прихрамывая, не махая руками, летел он с букетцем цветов голубых, останавливался, точно вкопанный: «Ах!» – рывом
локоть под руку мне (весна его делала благожелательным); вскидывал
нос и ноздрями пил воздух: «Идемте, – не знаю куда: все равно… Хочу
солнца, безумия, строчек – моих, ваших!»
Раз, меня усадивши на лавочку, в капах дождя, стал закидывать
фразами: «Как меня видите?» – «Трудно сказать!» – «Говорите! –
Но прямо: как видите?» – «Вижу вас нежитем». Он – огорчился…
«Но в пышном венке!» Просиял, как дитя. Этот метафорический стиль,
им предложенный, был тяжел; но он требовал; два часа рывом таскал
по дождю, так что я – насморк схватил; а ему – нипочем!
Он в стихиях – воды, промоканий, пурги – точно рыба в воде;
трубадур, поспевающий всюду, где строчки читают; он – последний
поэт, проживавший в XIII веке среди сицилианской природы, дерущийся строчкой своей с мавританским поэтом, Валерием Брюсовым,
а не в Москве, не в XX столетии; переполнял все журналы; вопили:
«Довольно! Бальмонт да Бальмонт!» Он, придумав себе псевдоним
«Лионель», заключал альманахи; «Бальмонт» – открывал альманахи;
и радовался, что он, всех перепевши, точно змея, ужалившая себя
в хвост, есть омега и альфа; совсем трубадур, позабывший шестьсот
лет назад умереть и принявший обличье безлетного юноши; Пушкин
ему – прапраправнук; задания русской поэзии были ему, сицильянцу, – чужие; он, анахронизм, – играл в сказки, желая на отблесках
лунных пройти по водам; возвращался – промокший, растрепанный,
жалкий; романтики – стилизовали то, чем – Бальмонт жил; влюблялся в пылинки, в росинки, в мушинки; влюбившись, бросал, увлекаясь – вуалеткой, браслеткой; неверный, от верности мигу последнему, он воплощал – то, что Брюсов гласил лишь:
«Мгновение – мне!»
Как зарница, помигивал; и – потухал; и таким же прошелся
по жизни моей: лишь миганием издали: слабой зарницею; и – не припомнишь, когда начинало Бальмонтом помигивать.
Раз забежал я к нему; очень усталый, в подушках лежал он: «Говорите, сидите: что делали вы? О чем думали?» – квакало еле; я что-то
свое, философское, начал; раздался отчаянный храп; я хотел удалиться;
252

НАЧАЛО ВЕКА
Бальмонт, точно встрепанный, переконфуженно квакал: «Я – слушаю
вас: продолжайте!» Я рот – раскрыл; и – снова всхрап; я – на цыпочках, к двери. Он вскочил, посмотрел укоризненным, очень насупленным взглядом: «Я этого вам – не прощу!»
Мог быть мстительным; Брюсов рассказывал:
– Раз он таскал глухой ночью меня; он был пьян; я боялся: его пришибут, переедут; хотел от меня он отделаться: стал оскорблять; зная
эту уловку его, – я молчал; не поверите, – он проявил изумительный
дар в оскорблении, так что к исходу второго, наверное, часа я… – Брюсов потупился, – я развернулся и… и… оскорбил его действием; он перевернулся и бросил меня.
– Ну, и…?
– На другой день – подходит ко мне и протягивает незлобиво мне
руку!
И Брюсов вздохнул:
– Добр!
И я испытал на себе незлопамятную доброту в инцидентах, меж
нами случавшихся (без инцидентов – нельзя с ним).
Он спал, ненавидел, любил, ходил в гости не с кодексом нашего
века, – с кодексом века тринадцатого, – видя перед собой не Тристана,
Тангейзера и Лоэнгрина, а Бунина, Амфитеатрова; не удивительно ли,
что прошел без зацепок он с кодексом этим; Бальмонт-трубадур, заключенный в застенок мещанского быта, последние делал усилия –
вежливым быть до момента, когда в представленьях его, трубадуровой,
чести предел наступал: что казалося Амфитеатрову дерзостью, – было
рипостом оплеванного; кабы Амфитеатров помыслил об этом, конечно, не навалился б мужик здоровенный на слабенького Ланчелотика
в сцене ужасной, весьма унизительной – не для Бальмонта: последнее
дело бить связанного! И отсюда сквозь все – неисчерпанное:
Переломаны кости: стучат!
Иль:
Как будто душа о желанном просила.
Но сделали ей незаслуженно больно:
253

Андрей БЕЛЫЙ
И сердце простило…
Но сердце застыло:
И плачет, и плачет, и плачет невольно.
Терпеть он не мог Мережковского; Д. Мережковский выпыживал
из себя свои бредни о будущем; и о далеком прошлом тосковал романтик Бальмонт. Мережковский его в те года презирал. Я однажды застал
их сидящими друг против друга; Бальмонт, оскорбленный на хмурь,
изливаемую на него Мережковским, славил «поэта» вообще: назло Мережковскому, вне религии поэзию отрицавшему. Очень напыщенно
бросил он, разумея «поэта»:
Как ветер, песнь его свободна!
И Мережковский с ленивым презрением – осклабился; не поворачивая головы на Бальмонта, он бросил в ответ:
Зато, как ветер, и бесплодна!
Бальмонт, прибежавши домой, написал стихотворное послание,
посвященное Мережковским; там есть строфа:
Вы разделяете, сливаете,
Не доходя до бытия.
О, никогда вы не узнаете,
Как безраздельно целен я.
Но не «нашинской» цельностью целен он был.
Точно с планеты Венеры на землю упав, развивал жизнь Венеры,
земле вовсе чуждой, обвив себя предохранительным коконом. Этот
кокон – идеализация поэта – рыцаря; Бальмонт в коконе своем опочил. Он летал над землею в своем импровизированном пузыре, точно
в мыльном. Пузырные «цельности» лопаются; мыльный пузырь очень
тонок: он рвется; сидящие «в таких пузырях» – ушибаются, падая;
оттого-то Бальмонт, когда выходил из состояния «напыщенности»,
то имел очень пришибленный вид.
254

НАЧАЛО ВЕКА
ВОЛОШИН ИКРЕЧЕТОВ
В те же дни, т. е. весной 1903 года, я встретился с Максимилианом
Волошиным; Брюсов писал о нем несколько ранее: «Юноша из Крыма…
Жил в Париже, в Латинском квартале… Интересно… рассказывает о Балеарах… Уезжает в Японию и Индию, чтобы освободиться от европеизма» («Дневники». Февраль 1903 года) и: «Макс не поехал в Японию,
едет… в Париж. Он умен и талантлив» («Дневники». Осень 1903 года).
Эти короткие записи Брюсова – характеристика М. А. Волошина
тех отдаленных годов: умный, талантливый юноша, меж Балеарами
и между Индией ищет свободы: от европеизма, и пишет зигзаги вокруг той же оси – Парижа, насквозь «пропариженный» до… до… цилиндра, но… демократического: от квартала Латинского; демократическим этим цилиндром Париж переполнен; Иванов, по виду тогда мужичок, появлялся с цилиндром в руке, как Волошин.
Москва улыбалась цилиндру.
Здесь должен сказать: я зарисовываю не «мудреца» коктебельского, М. А. Волошина: с опытом жизни, своей сединой пропудренного,
а Волошина – юношу: Индия плюс Балеары, деленные на два, равнялись… кварталу Латинскому в нем.
Этим кварталом, а не категорическим императивом он щелкал,
как свежим крахмалом, надетым на грудь; этот юноша, выросший
вдруг перед нами, в три дня примелькался, читая, цитируя и дебатируя; даже казалось, что не было времени, когда Волошина – не было.
Так же внезапно исчез он.
Его явления, исчезновения, всегда внезапные, сопровождают в годах меня; нет – покажется странным, что был, что входил во все тонкости наших кружков, рассуждая, читая, миря, дебатируя, быстро осваиваясь с деликатнейшими ситуациями, создававшимися без него,
находя из них выход, являясь советчиком и конфидентом; в Москве
был москвич, парижанин – в Париже.
«Свой» – многим!
Друг К. Д. Бальмонта, спец литераторы, настоянный На галльском
духе, ценитель Реми де Гурмона, Клоделя, знакомый М. М. Ковалевского, свой «скорпионам» и свой радикалам, – обхаживал тех и других;
255

Андрей БЕЛЫЙ
если Брюсов, Бальмонт оскорбляли вкус, то Волошин умел стать на сторону их в очень умных, отточенных, неоскорбительных, вежливых
формах; те были – колючие: он же – сама борода, доброта, – умел мягко, с достоинством сглаживать противоречия; ловко парируя чуждые
мнения, вежливо он противопоставлял им свое: проходил через строй
чуждых мнений собою самим, не толкаясь; В. Брюсов и даже Бальмонт
не имели достаточного европейского лоска, чтоб эквилибрировать
мнениями, как в европейском парламенте.
М. А. Волошин в те годы: весь – лоск, закругленность парламентских форм, радикал, убежденнейший республиканец и сосланный
в годы студенчества, он импонировал Гольцеву, М. Ковалевскому своим
«протестом», доказанным: не мог учиться в России, став слушателем
Вольного университета, основанного Ковалевским в Париже.
Всей статью своих появлений в Москве заявлял, что он – мост
между демократической Францией, новым течением в искусстве, богемой квартала Латинского и – нашей левой общественностью; он подчеркивал это всем видом; поэты «проклятые» Франции на баррикадах
сражалися; тип европейского дэнди – не то-де, что «отстало» о нем полагают у нас, сам Уайльд кончил жизнь социалистом-де; «Новая Бельгия» – Жорж Роденбах, Лемонье и Верхарн – друзья «социалистических» депутатов Дестре, Вандервельда; показывал это все Максимилиан Волошин компании «передовых европейцев»: Баженовых,
Гольцевых и Ковалевских.
Везде выступая, он точно учил всем утонченным стилем своей полемики, полный готовности – выслушать, впитать, вобрать, без полемики переварить; и потом уже дать резолюцию, преподнеся ее, точно
на блюде, как повар, с приправой цитат – анархических и декадентских: не дерзко; где переострялись углы, он всем видом своим заявлял,
что проездом, что – зритель он: весьма интересной литературной
борьбы; что, при всем уважении к Брюсову, с ним не согласен он в томто и в том-то; хотя он согласен: в том, в этом; такой добродушный и искренний жест – примирял; дерзость скромная – не зашибала; его борода, жилет, вид парижанина не то заправского кучера, русского «парня-рубахи», хотя облеченного в черный цилиндр, прижимаемый
к сердцу под выпяченной бородою «не нашенской» стрижки, начитанность много видавшего, много изъездившего, – отнимали охоту с ним
256

НАЧАЛО ВЕКА
лаяться; наоборот, – вызывали охоту послушать его; он умел так блестяще открыть свой багаж впечатлений, с отчетливо в нем упакованными мелочами: вот – собор Богоматери, вот – анекдот о Бальмонте,
о бомбе, разорвавшейся в отеле «Фуайо», о Жоресе, Реми де Гурмоне,
прогуливающемся ночью глухой по Парижу с закрытым лицом и тайком (разъедала волчанка лицо), о собрании у Ковалевского, о кабачке
и о том, что Париж в освещении утреннем – «серая роза»; все – слушали: и модернист, и… отец, парижанин душой, откликающийся сочувственно на слова о Латинском квартале.
Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал,
жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенснэ, бородой кучерской
передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь; и, выступив, с тактом
вставлял свое мнение.
Он всюду был вхож.
Я увидел впервые его в приложении к «Новому времени» еще
до знакомства с ним; здесь поместили рисунок художницы Кругликовой, давшей изображенье Бальмонта, читающего в Петербурге; из первого ряда слушателей вытягивалась борода на читающего Бальмонта;
такие в Париже носили, лопатою, длинная, с боков отхваченная; и курчавая шапка волос, вставших, вьющихся кольцами; выпят губы из-под
носа в пенснэ, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух.
Увидев зарисованного господина, подумал я:
«Кто он такой?»
«Парижанин?»
«Вот дядя-то!»
А в тот же вечер, попав на званый ужин к В. Брюсову, я увидел
из передней ту же курчавую ярко-рыжавую бороду, под рыжеватой
шапкой волос, кучерских, тот же выпят губы, то же пенснэ, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух; то мой «парижанин» сидел в иллюстрации, вытянувшись, подавал, как на блюде, вперед свою бороду,
руку прижавши к груди, как ущипывая двумя сжатыми пальцами тоненькую волосинку; и – щурился он на того же Бальмонта, не нарисованного, а живого, мерцая пенснэ, затонувшими в щечных расплывах
глазами; когда я вошел, нас представили; он подал мне руку, с приятным расплывом лица, – преширокого, розового, моложавого (он назы-
257

Андрей БЕЛЫЙ
вал в эти годы себя «молодою душой»); умно меня выслушал; выслушавши, свое мнение высказал: с тактом.
Понравился мне.
Его просили читать; он, читая, описывал, как он несется в вагоне –
сквозь страны, года и рои воспоминаний и мнений; а стук колес –
в уши бьет: «ти-та-та, ти-та-та». Мы удивлялись ритмическому перебою их: то «ти-та», то «ти-та-та»; было досадно: хорошее стихотворение он убивал поварскою подачей его, как на блюде, отчего сливались
достоинства строчек с достоинством произношения, так что хихикали:
– Э, да он это – прочел; он прочтет про «морковь ярко-красную
кровь» так, что в обморок падаешь; падали же в обморок от прочитанного с пафосом меню ресторанного.
Если б Волошин в те годы умерил свое поварское искусство в подаче стихов, он во многом бы выиграл; а то иные умаляли значенье стихов его, пока печатные книги не выпрямили впечатленье, что интерпретатор Волошин – настоящий поэт; он в поэзии модернистической
скоро занял почетное место.
Меня поразившее «ти-та-та» перечитывалось, даже – передере…
оно – оттесняло другие стихи его; этому стихотворению все удивлялись, пленялись: и я и отец!
Появившийся вскоре с визитом ко мне, Максимилиан Волошин,
округло расширясь расплывами щечными, эти стихи прочитал и отцу;
он внимательно слушал отца, развивавшего ему свою «монадологию»;
с очень значительным шепотом, очень внушительно стулом скрипя, заявил отцу, что и он развивает подобные же взгляды: в стихах; в подтвержденье этого, свои стихи прочел он отцу, зарубившему воздух руками в такт ритму:
– Так-с, так-с… – вот и я говорю: превосходно!
М. А., передергивая бородою и брови сжимая, высказывал мягко
округлые доводы в пользу научной поэзии; и помянул про Максима
Максимовича Ковалевского, отцу когда-то близкого, так что, когда вышел он, с прижимаемым к сердцу цилиндром под выпяченной бородою «не нашенской» стрижки, отец охвачен был старинными воспоминаниями о Париже, о своих завтраках с «юным» Ришпеном, о Пуанкаре, математике.
258

НАЧАЛО ВЕКА
– Это вот – да-с, понимаю: человек приятный, начитанный, много
видавший!
Волошин был необходим эти годы Москве: без него, округлителя
острых углов, я не знаю, чем кончилось бы заострение мнений: меж
«нами» и нашими злопыхающими осмеятелями; в демонстрации
от символизма он был – точно плакат с начертанием «ангела мира»;
Валерий же Брюсов был скорее плакатом с начертанием «дьявола»;
Брюсов – «углил»; М. Волошин – «круглил»; Брюсов действовал голосом сухо-гортанным, как клекот стервятника; «Макс» же Волошин,
рыжавый и розовый, голосом влажным, как розовым маслом, мастил
наши уши; несправедливо порою его умаляли настолько, насколько
священник Григорий Петров его преувеличивал, ставя над Брюсовым
как поэта; уже впоследствии, когда Эллис стал «верным Личардою»
Брюсова, то он все строил шаржи на Максимилиана Волошина:
– Это ж – комми от поэзии! Переезжает из города в город, показывает образцы всех новейших изделий и интервьюирует: «Правда ли,
что у вас тут в Москве конец мира пришел?» Он потом, проезжая
на фьякре в Париже, снимает цилиндр пред знакомым; и из фьякра
бросает ему: «Слышали последнюю новость? В Москве – конец мира»
И скроется за поворотом».
Это – шарж, для которого Эллис не щадил отца с матерью. Сам же
с Волошиным был он на «ты»; их сближали и годы гимназии, и университет, из которого ушел Волошин, и семинарий у профессора Озерова;
брюсофильство Эллиса его делало бальмонтофобом и блокофобом; вышучивал он и Волошина; из всех острейших углов Эллис был – наиострейший; а необходима была роль Волошина как умирителя, не вовлеченного в дрязги момента.
Волошин понравился мне, а не Соколов, «Гриф», с которым
в тот же 1903 год я в «Кружке» познакомился: он сразу оттяпал стихи
у меня и отрывки из четвертой «Симфонии»: для своего альманаха; он
с первых же шагов; ужаснул, опечатку со смаком оставивши в корректуре; напечатал-таки «закат – пенно-жирен».
– Голубчик, Сергей Алексеевич, что вы наделали?
– А что такое?
– Да «пирен» – не «жирен».
– А я думал, что это вы новое слово создали.
259

Андрей БЕЛЫЙ
В отрывке том самом мне пальцем на фразу показывал: «И тухло
солнце».
– В чем дело?
– Перемените: скажут – «протухло»; исправьте скорей.
Он стал появляться у нас в квартире с корректурой; и приглашал
на свои вечеринки.
Красавец мужчина, похожий на сокола, «жгучий» брюнет, перекручивал «жгучий» он усик; как вороново крыло – цвет волос; глаза – «черные очи»; сюртук – черный, с лоском; манжеты такие, что-о! Он пенснэ
дьяволически скидывал с правильно-хищного носа: с поморщем брезгливых бровей; бас – дьяконский, бархатный: черт побери, – адвокат!
Его слово – бабац: прямо в цель! Окна вдребезги! Слишком уж в цель:
скажут – грубо; так лозунгами из Оскара Уайльда, прочитанного в переводе неверном (в таком, где Уайльд может выглядеть «Виль-де»), отчетливо он запузыривал так, что и Уайльд – не «уайльдил», а «соколовил».
Мочи не было слушать!
Враждебный к религиям, столоверченьем не прочь был заняться,
как и дамским флиртом; однажды, влетев на трибуну, чтобы защитить
Мережковского, он, пнув героически пяткой прямо в доски помоста
и пнув большим пальцем себе за спину, в ту сторону, где, пришибленный его комплиментом, сидел Мережковский, бледнеющий от бестактности, дернул он, точно «Дубинушку»: по адресу Мережковского
и Зинаиды Гиппиус:
– Они люди святые!
Бац – в пол ногой: и – бабац: себе за спину пальцем большим:
– Эти люди овеяны высями снежно-серебряного христианства!
Д. С. Мережковский – так даже лиловым стал; «Гриф», озираясь
надменно, с трибуны слетел: победителем!
Точно такие ж обложки он «ляпал» на книги: и марку придумал
издательства своего: жирнейшую «грифину», думая, что «Скорпиона»
за пояс заткнул он; «Скорпион» – насекомое малое; «Гриф» – птица
крупная.
В крупном масштабе он действовал: неделикатность его, точно
столб Геркулеса, торчала: в годах; антипод Максимилиана Волошина!
Если последнего сравнивать можно с упругим мячом, даже при напа-
260
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
