Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
тонами из «Московских ведомостей»; мне открылся ужас его положения: этот насмерть напуганный конспиратор-народоволец, напутав
в политике, создал себе вящую путаницу произволом истолкованья
церквей и вывел из феотирской церкви правую политику: «Держи
и сокрушай!» Держит и сокрушает, но не… от Николая II, а… а от… Феотиры: «феотирик», а не политик.
Поразил и феноменализм в понимании им морали, общественности и партийности; правый – не потому, что «прав» в существе, а потому, что себе доказал, что сидит в феотирской церкви.
И, не выдержав, начал я возражать: ну, а будь в церкви филадельфийской, была бы иная мораль?
– Ну, конечно: только говорить о ней рано, бесплодно, пока не исполнятся сроки.
– А я именно полагаю, что в духе вашего же толкования вы должны и заключить, что мы в шестой церкви, которой голос гласит: «Имя
мое новое». Стало быть, все новое и дерзающее – для нашего времени; с той же «неубедительной» убедительностью я могу доказать, что
в духе шестой эпохи православное духовенство – самозваные иудеизаконники.
Он, развеяв фалдочки пиджака, точно выскочил из себя; и опять
напомнил дядю Володю Бугаева; морщась, плечи подняв, углил, как летающий нетопырь, но, прервавши свой бег, свергнув пепел, лизнув точно кислый лимон и покусывая седоватую сгрызину уса, сказал с южнорусским акцентом:
– Мое понимание – выверено… – Посмотрел с сожалением: –
– Я годами сидел, проверяя себя!
И – продолжал (видно, не стоит даже сердиться):
– Возьмите-ка у меня комментарии Оберлена: на первых порах
они вам все-таки пригодятся.
И вышел, и вынес увесистый том:
– Вот.
Сел; и больше не объяснял:
– Вам угрожает соблазн талантами.
Я удивился, что мои возражения его не озлобили, даже наоборот: он
смягчился; тут кто-то пришел; заговорили о мало интересующем;
и я разглядывал его во все глаза, как разглядывал во все глаза и Анну
161

Андрей БЕЛЫЙ
Николаевну Шмидт: та – откровенная маньячка; этот – замаскированный правым политиканством «апокалиптик», – маньяк… до хит рости.
Заживо похороненный, съеденный скепсисом и испугом; становились понятными и ерши, и поджимы, и летающие, на вас не глядящие
глазки; ведь предупреждали меня, что встретит он оскаленным волком,
скажет несколько колкостей, утихнет, превратится в волка затравленного; если пересидеть эти фазы в нем, то улыбнется не без добродушия;
тогда и заговорит; и пока я так думал, посетитель его, к удивлению моему, так крепко отозвался о его патроне Грингмуте, что выходило: Грингмут – подлец; он же только с отводом глаз оговорил резкость:
– Все же Владимир Андреевич имеет хорошие стороны.
Так и не высказал: «подлец» или «не подлец»; деликатный пункт
обошел он молчанием.
Тут вошла его некрасивая, старообразная дочь и позвала к чаю; выпив стакан, я поспешил удалиться; он меня проводил в переднюю
и беззлобно меня уколол:
– Да, да, да, вы – в соблазне.
Через ряд уже месяцев вдруг получаю записку: Тихомиров просит вернуть данный им мне для прочтения том Оберлена (толкование на Апокалипсис, чрезвычайно нудное, протестантского типа, переполненное вялыми аллегориями), пошел, пережив те же стадии
метаморфозы: из волка в больную собаку; зашел разговор в связи
с текстами; вижу: лежит на столе у него моя книга «Симфония»; дочь
прочитала ее; он о книге – ни слова; не автор-де я; демонстрировал
явный проход мимо книги.
Я вновь получил приглашение быть у него, чтобы выслушать чейто церковный доклад; тема – восстановление патриаршества; уже
дружа с Мережковским, тогда врагом синодальной церкви, с большим интересом прислушивался я к реакциям на Мережковского:
в стане врагов; я пошел.
И – раскаялся.
Там заседал отвратительный, бледный толстяк в серой паре, брюхастый, обрюзгнувший, лысый, с бородкою острой банкира, с героикой наглою поз; то – Владимир Андреевич Грингмут; слащавенький,
лысенький, брысенький, бледнобороденький, голубоглазый, больной
человечек, вздыхающий о звуках Вагнера, перетирающий руки, –
162

НАЧАЛО ВЕКА
то был Е. Поселянин (Погожев), писавший гнуснейшие сентиментальности; вот красноносый мужлан, потирающий потные руки, в очках, весь циничный, топорный, – профессор Арсений Введенский;
и был бородач белокурый, в очках, очевидно попавший случайно, как
я, на доклад и сконфуженный встреченным обществом: М. Новоселов;
геморроидальный докладчик, которого нос багровел (как индюшечий), в рясе мышиного цвета, с крестом золотым, оказался епископом
Никоном; особенно же заинтересовал великаньим размером, огромною, светлою, протянутою бородой, ярославским отчетливым оканьем, лапами точно медвежьими и пустобоями ног под столом – художник Виктор Васнецов; он поразил и злобой, с которой честил он
«поганый журналишко», иль – «Мир искусства»:
– Писаки бесовские… Вот Мережковский что пишет.
– О, о, Мережковский – талант, – в ухо мне бородой Новоселов.
Доклад был ничтожен: его – не запомнил; он подал лишь поводы
Грингмуту, выпятившему живот, с нагло-грузным размахом вскочить
и, махая руками, водя толстым корпусом, что-то кричать.
Не согласен он был: с патриаршеством.
Тихомиров, тенея в углу, сжавши рот, вздернув плечи, как умер;
я был разобижен: зачем он позвал на «совет нечестивых» крамольника,
еретика: меня?
Я не являлся к нему.
Прошло десять лет.
В 1911 году попал я в Сергиев Посад: приискать помещение; поиски – не увенчались успехом; вдруг вижу билетики: комнаты; комнаты
мне подошли и ценой и размерами; я захотел окончательно договориться с хозяином.
Вышел ко мне… Тихомиров!
Едва я узнал его: высох он, напоминая мне мумию – худообразием,
сухостью донельзя; ставшая узеньким клинушком белая вовсе бородка
напомнила лик старовера пред самосожжением в изображении Нестерова; не хватало лишь куколя на голове, потому что сюртук длинный и черный – как мантия; жердеобразная палка, колом, – мне напомнила жезл; точно инок, он шел на меня, сухо переступая и сухо
втыкая «жезл» в землю средь грядок капустных (развел огород); вздер-
163

Андрей БЕЛЫЙ
нул клин бороды, поджав губы, сверкая очками, без нервности, – замер и руку к очкам, защищаясь от солнца, поднес.
Эта черная тень, свою черную тень резко бросившая на капусту
в октябрьском сияющем небе, на фоне кровавой листвы поразила
меня архаизмом: «Добротолюбием» («Добротолюбие» – своего рода
хрестоматия, составленная из собрания «отеческих» правил «опыта»)
веяло; он стал редактором, превосходительством даже (при ленте,
должно быть); он тотчас узнал меня и, несмотря на сотрудничество
мое в явно «жидовских» левых газетах, на «левые выходки», твердо пошел мне навстречу; с видимым дружелюбием комнаты сам показал,
спустил цену, на все условия согласился; но мысль о хозяине эдаком
меня настолько смутила, что я уже твердо решил: улизнуть. И, указывая на А. А., мою спутницу жизни, с нарочным подчеркиванием ему
заявил: реакционеру-церковнику сдать помещение мне – невозможно: с А. А. мы не венчаны в церкви; и – не повенчаемся: из убеждения.
Кисло нахмурился, точно лимона отведал; он мягко взял под руку,
повел вдоль гряд; высоко поднимая сухую, костлявую руку и гиератически в землю втыкая свой «жезл», заявил, что такое мое отношение
к церковному браку весьма огорчает; но – вольному воля; а жить в своем доме не будет препятствовать; не в его вовсе нравах стесненье свободы жильцов. Я же думал:
«Нет, – ни за какие коврижки».
Он – не отпустил нас без чаю; стол вынесли в сад; появилась та самая
дочь, некрасивая, сильно состарившаяся; и, помнится, мед принесла;
разговор – ни о чем: я разглядывал тощее благообразие профиля, четко
проостренного, благолепие жестов, с которыми он брал стакан, ломал
хлеб, совершая чин службы, а не чаепития: не то действительный статский от схимы, не то схимник – от самодержавия; вспомнились тексты:
«Держитесь того, что имеете»; «Я сокрушу вас железным жезлом».
А «Московские ведомости» того времени – тусклая и не крикливая скука; его карандаш зачеркнул следы если не блеска, то хоть черноты откровенной, которою ваксил ее откровенный подлец, зубр и хам
В. А. Грингмут; Дубровин, Восторгов для Льва Тихомирова – уже «таланты»: от подлости; звал не к погрому он, – в погреб свой звал: принять схиму, держать, что имеем.
И больше я его не видел.
164

НАЧАЛО ВЕКА
ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ
К этому времени подымается на моем горизонте фигура Валерия
Брюсова; многие литературные судьбы с ним связаны.
С 1894 года до 1910-го на него изливались потоки хулы, после
ставшие сдавленным гулом хулы молодых неудачников: нашего стана; в 1900–1901 годах он ходил по Москве с записной своей книжечкой и с карандашиком, организуя молодых поэтов в литературную
партию, сухо налаживая аппараты журналов, уча и журя, подстрекая,
балуя и весь осыпаясь, как дерево листьями, ворохом странных цитат
из поэтов, непризнанных, – Франции, Бельгии, Англии, Чехии, Греции, Латвии, Польши, Германии, – сковывая свой таран стенобитный с воловьим упорством.
Увенчанный лаврами «мэтр»; и – слуга: с подтиральною тряпкой
в руке; даже чистильщик авгиевых литературных конюшен, заваленных отбросами, скопляемыми лет тридцать пять Скабичевским, Ивановым, Иван Иванычем, Стороженкой и Веселовским; Брюсов ухал
на ужасы пошлятины ужасом дикости, изгоняя бред бредами; желтая
кофта В. В. Маяковского, «татуировка» «бубновых валетов» (Группа художников, в свое время новаторов), кривляние Мариенгофа в эпоху,
когда «фиги» стали предметом продажи почти в каждом колониальном магазине, – только повтор былой удали Брюсова при выполнении
затеянной им партизанской войны, уничтожавшей армию трутней:
отрядиком маленьким; до Маяковского соединил Маяковского, Хлебникова, Бурлюка с деловыми расчетами и с эрудицией опытного архивариуса, щедро сеющего крупной солью цитат, заставляя принять бронированный «бред», подносимый с практичностью лавочника.
Он умел объегоривать; и он – любил объегоривать дураков.
Скромно, в застегнутой наглухо черной одежде являлся к Герье молодой человек, удивляющий сметкой и знанием.
– С кем честь имею я?..
– Брюсов.
– Гм…
Разговор продолжался до мига, когда изрекалось:
– А вот Михайловский сказал.
165

Андрей БЕЛЫЙ
Молодой человек, вдруг потупясь и дико сверкнувши из черных
ресниц, точно цапнутый лапой невидимой, напоминая пантеру, готовую прыгнуть, кивком головы и сложением рук на груди, замирал;
красный рот разрывался пещерным отверстием:
– Он – идиот!
Можно было подумать: в почтенное место являлся сюртук в… черной маске: историка, пушкиноведа или латиниста, чтоб, поговорив
о Тибулле, Проперции, маску сорвать: стать оскаленным «чудищем»,
зубы вонзающим – в горло.
Придет и чарует («Ах, – умница»); просят стихи почитать; поднимается, складывая на груди свои руки, с глазами египетской кошки,
с улыбкою почти нежной, дергаясь бледным лицом, чтобы выорнуть
нежно и грустно, как тешится лаской с козою он и как валяется труп
прокаженного.
Точно из диких гробов бесноватый врывался в гостиную Петра
Бартенева, живой традиции, спорившего с князем Вяземским.
Гнать?
Хозяин, почтенный старик, Петр Бартенев, – не гнал.
Уж и мстили, вонзаясь в поэзию Брюсова пилами, сверлами и бормашинами: в ряде годин.
Очень многое в нем – желчь и яд от надсады.
Он, точно наказанный Атлас, стоял с полушарием своей вселенной
в безводной пустыне девяностых годов.
Было что-то больное в травлении собственных ран, принуждавшее не алкоголика, не гашишиста, а домохозяина, несшего долг обходить квартирантов своих, чтоб составить понятие о состоянии водопроводного крана и ватерклозета (со слов поэта Муни, обитавшего
в доме Брюсовых), и после к Бартеневу, в «Русский архив», где служил он, с портфелем тащиться с Цветного бульвара к Воздвиженке,
рыться в пылях с добросовестностью, удивлявшей Бартенева; что заставляло вполне целомудренного в разговорах житейских служаку
выкрикивать профессорам с целомудренным видом: он, Брюсов, Валерий, – не кто-нибудь, универсант, семьянин, – некрофил и садист?
Лишь каприз: самотерза.
Я многим верил… Я проклял многое.
166

НАЧАЛО ВЕКА
И мстил неверным в свой час кинжалом.
В стихах, посвященных мне, он угрожает мне: если и я приму «сребреники», – то кинжал ожидает меня; и, когда показалось ему, что
на «светлых» путях своих, чуждых ему, но мне свойственных, я оборвался, – он в строгой серьезности казнь измышлял мне, в чем сам он
сознался:
Я слепцу вручу стрелу:
Вскрикнешь ты от жгучей боли,
Вдруг повергнутый во мглу
(Стихотворение «Бальдеру Локи»,
одно время мне посвященное).
И мне все объяснило письмо, отвечающее на мой лозунг: «Не только литература». Оно – корень Брюсова; я привожу его как неизменный эпиграф к трагедии, бывшей меж нами.
Село Антоновка, 1904.
Дорогой Борис Николаевич! (И это слово – дорогой – примите не в «эпистолярном» значении, а в настоящем, первичном: как знак, что Вы, что всякое приближение к Вам мне желанно, дорого. И как жаль, что мы утратили возможность
всегда, во всех случаях, все слова принимать в их настоящем
смысле!) Дорогой Борис Николаевич! Я рад, что Вы написали
свое письмо мне; даже больше чем рад, немного счастлив. Когда я читал его, я вдруг, как в молнии, увидал – Вас, того Вас…
которого я опять иногда вижу в Ваших глазах, но далеко
не всегда в общежитии, в Ваших разговорах, статьях, даже
стихах. Конечно, Вы были неправы, обращаясь в своем письме
ко мне с вопросами. Почему не я к Вам? – и, просьба, на эти
вопросы скорее Вам отвечать мне. И только моя горькая привычка молчать, пришедшая ко мне после десяти лет жизни,
не дала мне бросить все те безнадежные «зачем» Вам. Думаю,
«мы» все равно чувствуем их. И Ваше письмо – были все
167

Андрей БЕЛЫЙ
те же, наши общие, одинокие мысли, которые, когда они вновь
приходят, даже нет необходимости вновь продумывать, так
как все их пути уже истоптаны раздумьем.
И все-таки хотите ответ? Вернее, не ответ, а грустное
признание, мое признание, которое кажется мне тоже нашим
общим. Вот оно. Нет в нас достаточно воли для подвига. То,
чего все мы жаждем, есть подвиг, и никто из нас на него не отваживается. Отсюда все. Наш идеал – подвижничество,
но мы робко отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание в тысяче разных форм мстит нам. Измена… завету: «Кто возлюбит мать и отца больше меня!..» Мы,
вместе с Бальмонтом, ставим эпиграфом над своими произведениями слова старца Зосимы: «Ищи восторга и исступления», а ищем ли? то есть ищем ли всегда, смело, исповедуя
открыто свою веру, не боясь мученичества (о, не газетных
рецензий, а истинного мученичества каждодневного осуждения). Мы придумываем всякие оправдания своей неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить «Весы» и «Скорпион». Вы просите времени в четыре года, чтобы хорошенько
подумать.
Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о необходимости оставаться «на своей должности».
И все так. Двое разве смелее: А. Добролюбов и Бальмонт.
И я думаю, что у Добролюбова нет этих криков «зачем?» –
хотя он и облегчил свою задачу, назначив себе строгие уставы, надев тяжелые вериги, которые почти не дают ему свободы двигаться. И Бальмонт, при всей мелочности его «дерзновений», при всем безобразии его «свободы», при постоянной
лжи самому себе, которая уже стала для его души истиной, –
все же порывается к каким-то приближениям, если не по прямой дороге, то хотя бы окольным путем.
А мы, пришедшие для подвига… покорно остаемся в четырех условиях «светской» жизни, покорно надеваем сюртуки
и покорно повторяем слова, утратившие и первичный, и даже
свой вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и другим. Мы,
у которых намеренно «сюртук застегнут», мы, которые на-
168

НАЧАЛО ВЕКА
учились молчать о том, о чем единственно подобает говорить, – вдруг не понимаем, что все окружающее должно, обязано оскорблять нас всечасно, ежеминутно. Мы самовольно
выбрали жизнь в том мире, где всякий пустяк причиняет боль.
Нам было два пути: к распятию и под маленькие хлысты; мы
предпочли второй. И ведь каждый еще миг есть возможность
изменить выбор. Но мы не изменяем. Да, я знаю, наступит
иная жизнь для людей; не та, о которой наивно мечтал Ваш
Чехов («через 200–300 лет»), – жизнь, когда все будет «восторгом и исступлением»… Нам не вместить сейчас всей
этой полноты. Но мы можем провидеть ее, можем принять
ее в себя, насколько в силах, – и не хотим… Мы не смеем.
Справедливо, чтобы мы несли и казнь.
Мне жаль, что всего этого я не могу сказать Вам в тот самый час, когда писалось Ваше письмо. Мне жаль, что пройдут
дни – много дней – между тем, когда Вы мне писали и когда Вы
будете читать этот ответ или эту исповедь. Я обращаю ее
к Вам так же полно, как – верю – было обращено ко мне Ваше
письмо. И так же уверенно подписываю я свои страницы.
Вас любящий
Валерий Брюсов
(Письмо написано на двух с третью страницах бумаги с клеймом
и штемпелем: Книгоиздательство «Скорпион». «Весы», ежемесячный
журнал. Москва, Театральная площадь, д. «Метрополь», кв. 23).
Брюсов увиделся мне содержанием, запечатанным в двух конвертах; вы разрываете первый; в нем – план: эпатировать здравый смысл
Скабичевских «не общим» значением Дюамелей, Верхарнов, Аркосов,
Ренье, де Гурмонов и Ренэ Гилей неведомых, чтобы поставить читателю русскому новую полочку книг; но смысл плана – заглавие, писанное на конверте, втором, запечатанном тоже; в конце концов, проповедь Гиля – гиль не без задней мысли: подбором поэзии вызвать испуг,
им испытанный, мальчиком «Валей», перед жизнью обставшей, старухою дикой; в глубинах души его – «ужас многоликий, – призрак жизни, жалкой, дикой, закивал мне, как старуха».
169

Андрей БЕЛЫЙ
Факт наблюдения: бред о «старухе» ведь свойственен детям на рубеже третьего и четвертого года; «старуха» же – быт, раздавивший Валерия Брюсова в детстве; вот что пишет он в книге «Из моей жизни»:
«Думайте раньше, чем подвергать… детей унижениям»; «Я рыдал…
от несправедливости»; «Я всего более боялся поступать не так, как следует»; но тем не менее: «Я… не умел вести себя»; «бывать в гостях…
было… мучением»; «я терялся, горбился»; «я… был угрюм и неловок»;
«я склонен был за словами людей воображать иное, скрытое значение»; «я жил… совершенно не понимая, что происходит вокруг»;
«у меня нашелся… товарищ… Это был… шут, грязный, слюнявый… кричавший: „За что вы меня обижаете“… Я сам… недалеко ушел от него» ;
«Ночью у меня начинался бред, я вскакивал, кричал».
«До сих пор… знаю это чувство безотчетного ужаса… не лишенное… сладости».
Вот лейтмотив пыли квартир, засыпавшей его; из нее – рвался
к подвигу, ассоциировавшемуся с чувством непонятности, с почитанием деяния раннего соратника, Добролюбова, порвавшего с литературой.
Вот выписка из «Дневников»; пишет двадцатипятилетний молодой
человек: «Умер… Шперк… Юноша, живущий среди… отчуждения, погибающий в борьбе с нуждой… О, как близка мне его судьба». «Уйти кудалибо в пустыню»; «В душе возникает вопрос, что, если „я“, тот, прежний,
был лучше и выше». О Добролюбове-страннике: «Его отличительная черта – во всем он идет до конца. И он пошел здесь до конца. Он талантливейший и оригинальнейший из нас… Но… в убеждениях он дошел
до конца… Он раздает все имущество…». «Лицом он изменился очень;
я помнил его лицо… Бледное лицо – и горящие… глаза…; теперь… черты
огрубели…; в лице что-то русское…; теперь он стал прост, он умел сказать
что-нибудь и моему братишке, и даже маме…»; «Александр Добролюбов… Что я найду сказать ему, я, теперешний… и я… бессилен. О горе!»
В дни встречи со мной ходил он перепуганный жизнью, дебелою
бабищей, выдавленный из нее в… спиритические перемельки и стуки;
он занимался в те дни спиритизмом:
Приподняв воротник у пальто
И надвинув картуз на глаза,
Я бегу в неживые леса…
170
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
