Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
шая с точки зрения красок и графики фигура Дягилева; я его по портрету узнал, по кокетливо взбитому коку волос с серебристою прядью
на черной растительности и по розово, нагло безусому, сдобному, как
испеченная булка, лицу, – очень «морде», готовой пленительно маслиться и остывать в ледяной, оскорбительной позе виконта: закидами
кока окидывать вас сверху вниз, как соринку.
Дивился изыску я: помесь нахала с шармером, лакея с министром;
сердечком, по Сомову, сложены губы; вдруг – дерг, передерг, остывание:
черт подери – Каракалла какая-то, если не Иезавель нарумяненная
и сенаторам римским главы отсекающая (говорили, что будто бы он
с Марьей Павловной, с князем великим Владимиром – запанибрата):
маститый закид серебристого кока, скользящие, как в менуэте, шажочки, с шарком бесшумным ботиночек, лаковых. Что за жилет! Что за вязь
и прокол изощренного галстука! Что за слепительный, как алебастр, еле
видный манжет! Вид скотины, утонченной кистью К. Сомова, коль
не артиста, прощупывателя через кожу сегодняшних вкусов, и завтрашних, и послезавтрашних, чтобы в любую минуту, кастрировав собственный сегодняшний вкус, предстать: в собственном завтрашнем!
Пока разглядывал я изощренную эту концовку, впечатанную Лансере в послезавтрашний титульный лист, – мне далекую и неприятную, вдруг осенило меня: предложить ей статью свою: «Формы искусства»; и вот безо всяких сомнений, забывши о том, что я – невзрачный
студент, подхожу к кругло выточенному «царедворчеству» (избаловали
меня: думал, – мне и законы не писаны!).
Вскид серебристого кока, и поза: Нерон в черном смокинге над
пламенеющим Римом, а может быть, камер-лакей, закрывающий
дверь во дворец?
Тем не менее я представляюсь:
– Бугаев.
И тут наглый зажим пухловатой губы, передернув-, шись, сразу исчез, чтобы выявить стиль «анфана», скорей пухлогубого и пухлощекого
ангела (стиль Барромини, семнадцатый век); и с изящностью мима,
меняющего свои роли, – изгиб с перегибом ноги назад, с легкой глиссадою, как реверанс, с улыбкою слишком простой, слишком дружеской, он, показав мне Нерона, потом – купидона, изящнейше сделал
церемониймейстерский жест Луи Каторз:
221

Андрей БЕЛЫЙ
– Ах, я счастлив! На днях еще много о вас говорили мы!
И как по залам дворца, открывая жезлом апартаменты «Мира искусства», которого мебели – Бакст, Лансере, Философов, взяв под руку,
вел к молодому и чернобородому «барину» в строгом пенснэ, в сюртуке длиннополом.
– Ну вот, Александр Николаевич, – позвольте представить вам Белого: он!
– Бенуа, – поклонился с отлетом, с расклоном, с изгибом руки Бенуа и повел под полотнище Врубеля: «Фауст и Маргарита».
– Смотрите, – взмахнул он рукою, – вот титан! Я горюю, что не оценил его в своей «Истории живописи», – он посвящал меня в краски.
Так я был введен в круг сотрудников; и – озирались: кто этот прескромного вида юнец, кого Дягилев и Бенуа мило водят по залам.
Вопрос о статье не решался; была принята: с полуслова:
– Конечно, конечно, – скорей высылайте, чтобы поспеть с номером!
С тех пор я стал получать письма Д. Философова с чисто редакторскими замечаниями, с просьбою слать, что хочу; так факт дружбы
с Д. С. Мережковским мне составил уж имя средь группы художников «Мира искусства».
С другой стороны, анонсировал «Белого» и «Скорпион»: всей Москве; так «звезда» восходила моя; я не двинул и пальцем; мой жест –
перепуг и желанье сесть в тень, чтоб хотя до экзаменов не разнеслось,
чем стал «Боря Бугаев»: я чувствовал: моя «звезда» не продержится
в небе: она – фейерверочная: подлетает, чтоб в месте ее быстрого вспыха – «ничто» обнаружилось.
Очень достойные лавры меня увенчали! Но «звездочкой» не ощущал
я себя и тогда, когда где-то уже за спиной называли меня восходящим
талантом; головокружение славы в малюсеньком круге скоро с лихвой
компенсировалось плевом: нашего тогдашнего профессорского круга.
В 1901 все радовало и все дивило; сам быт распахнулся; и Эллис
стоял с социологией, Эртель – с историей, Батюшков и Гончарова –
с культурой Востока, отец – с математикой, Метнер – с Бетховеном,
с Кантом и с Гёте, Рачинский – с Гарнаками; моя уверенность в преодолении библиотек была дерзкая.
222

НАЧАЛО ВЕКА
Мне предстояло-таки пропотеть над увязкою противоречий;
я по уши – в трудностях; силясь понять язык Брюсова, силюсь и
Канта понять.
Я впрягаюсь прилежно в свои обязательства; но перегрузка дает
себя знать: утомлением и неумением выполнить и четверти своего плана; едва нажимаю на литературу, – хромает мое сочиненье Анучину;
у Дорошевского явный грозит незачет; зачет сдан; но с «Возвратом»,
книгой, которую пишу, – неувязка.
Затрепан в спехах!
И общенье с друзьями – не радость; я в трудных натугах заставить
их в их стремленьях друг друга понять – надрываюсь: ропщу и кряхчу;
мне звучит одиночество, приподымая свой голос:
Смеюсь, и мой смех – серебрист.
И плачу сквозь смех поневоле:
Зачем этот воздух лучист,
Зачем светозарен… до боли?
(Золото в лазури)
Я этого плача сквозь смех полугодием раньше не знал; внешне те ж
перспективы лучистые, но сквозь них – тень:
Нет ничего.
И – ничего не будет.
И ты умрешь.
В 1902 году я считаю случайной ту боль из-за смеха; а в 1904 она –
пепел сожженного солнца во мне; но и раньше моя биография – в полутенях; начинает отбрасывать тень новый быт.
Я боролся с затрепанным либерализмом и с гонором энциклопедий без творчества, с пылью научных подвалов, со скукой мещанства,
с пустым благодушием; все ж благодушие – тень доброты: Ковалевский чувствителен: слово дав, выполнит.
А вот модернист, очень острый в строке, а не на либеральном обеде, дав слово, – не выполнит; М. Ковалевский, сам позитивист, провел
жизнь – не весьма позитивно: сидел под диваном, таясь от курсистки,
хотевшей женить его на себе, не скаредно жил; не ловкач.
223

Андрей БЕЛЫЙ
3. Н. Гиппиус, Брюсов, зовущие к «бреду», – оказались напористы:
трубы медные переперев, невредимыми выйдут! Тончайшие нервы (Максим Ковалевский таких не имел), а не падают в обмороки, проявляя воловье упорство, стожильность; не нервы – канатищи! Чехов был прав, подчеркнув: декаденты лишь делают мину, что очень нервны; мужики трудосильные: лбом выбивают строку свою об утонченной нервозности.
Кончиками языка воплощали отцы слова Боклей и Миллей, твердя: экономия, практика, сила, уменье найтись, извлечь пользу себе
и другим(?!). В деле были – безвольные, неэкономные, не извлекающие себе барышей; промотали наследства свои: материальные (не говоря об идейных).
А вот «мужики» декаденты, утонченно-бледные и вопиющие
миру, что им нужно то, чего нет на земле, через несколько лет, отобрав все, что есть, у отцов – положение, вес, уважение, печатные
строчки, журналы, читателей, – сели в отцовских, в просиженных,
в академических креслах.
Я учувствовал: «тайное» у модернистов – подштопанный позитивизм; диалектика метаморфозы безумий в делячества подчинена ходу
мысли: мир – рушится; кресло мое пока твердо; успею я книги сложить до возглашения трубы иерихонской; от Брюсова к Франсу – полшага; да, – позитивизм: у… противников позитивизма!
Одною ногою я вступил за порог «Скорпиона»; и многое в новом
кругу не понравилось мне; а другой стороною захлопнулся в лаборатории; и в защемленную ногу мне иглы украдкой всаживали.
Были более мрачные тени; испортилась вдруг атмосфера квартир:
Соловьевых и нашей.
С начала 1902 года ухудшилось недомогание моей матери; и говорили: ее-де оперировать надо; на почве болезни расстроились нервы,
квартира наполнилась вздохами, даже слезами; я вздрагивал; часто глубокою ночью я вдруг просыпался от вздохов; и шел успокаивать мать.
По совету профессора Снегирева она водворилася в клинику;
но каждый день заезжала домой; и с ей свойственной яркостью передавала рассказы, ходившие об изумительных операциях Снегирева,
рассказывала, как ругается на операциях он и какое подчас уважение
он вызывает несмотря на ругань у ассистентов; как он, совершив операционное чудо, на радостях кутит с… директором консерватории
224

НАЧАЛО ВЕКА
В. И. Сафоновым, которого в пьяном виде однажды мать встретила
в три часа ночи в пустом коридоре клиническом.
Болезнь ее прошла, но летом 1902 года стал замечать у отца я симптомы болезни; бывало, он вдруг остановится, жадно вдыхает воздух
и щупает пульс.
– Что с тобой?
Он помигивает из очков: в совершенном растере.
– Да так-с!.. Как-с-нибудь-с!..
Продолжает оборванный свой разговор до… задоха вторичного.
Раз, забежав в кабинет, испугался, застал его скорчившимся, с деформированным серо-белым лицом, передернутым болями; с явным
напугом он мне помотал головою трясущейся:
– Не говори только матери.
Но, разумеется, я – бегом к ней; тут же и доктор явился: он определил, что у отца – грудная ангина, с которой можно бы жить, коли
бросить все лекции, все заседанья, деканство; и – шахматы; но это
было б прижизненной смертью отцу; и он стал приговаривать, что умрет, как солдат на посту: читал, спорил, взвивался на третий этаж, как
юнец, пил чернила, – не чай; также в три часа ночи звонился из клуба.
– Так-с, так-с… Ничего-с! Как-с-нибудь-с! – Обрывал урезониванья, восклицая: – Почистите мне сюртучок! – Несся на заседание.
Мы видели: этак недолго протянет; прислушивались: шелестело –
быть худу! И я ощущал себя, как в метерлинковской драме: «Втируша»; казалось: в сроеньях теней из угла – глядит смерть.
СМЕРТЬ
Но и в соловьевской квартире я переживал то же самое: М. Соловьев страдал печенью и расширением сердца; он, изнемогая, держал
в вечном страхе свою жену, Ольгу Михайловну; болезнь матери сопровождалася стонами; болезнь отца – прибаутками; болезнь Ольги Михайловны – приступом взвинченного фанатизма, с весьма угрожающим блеском очей, затаивших недоброе что-то; и – не доверяла: себе,
мужу, сыну и мне.
– Даже здесь метерлинковщина!
225

Андрей БЕЛЫЙ
Стиль увенчивал – так, пустячок: О. М. завела деревянную куклу,
сухую и желтую, для рисованья костюмов с нее; в свои темные шали
закутавши куклу, ее посадила к окну, чтоб глядела из спальни: в столовую; вечером свет фонаря покрывал ее кружевом; и я, бывало, забывши
про куклу, – показывал:
«Кто?» – «Манекен». – «А зачем это?» – «С лета сидит: летом нет
никого здесь, в квартире: а с улицы скажешь, – живой; просто средство
от жуликов!»
Кукла связалась мне с присланным только что стихотворением
Блока:
Мое болото их затянет.
Сомкнётся жуткое кольцо.
Все осенние стихотворения Блока – не радовали своим бредом,
и Ольга Михайловна разболевалась от них; а М. С. приговаривал:
– Я говорил тебе!
Наши квартиры меня облекали как в траур; лишь Метнер бодрил
разговором (потом перепиской): в эти месяцы именно я каждый
день бегал к Метнерам (см. первую главу: «Аргонавты», главка «Эмилий Метнер»).
К концу декабря М. С. выглядел бодро: прошло расширение сердца;
и раз в январе по-хорошему мы присмирели, все четверо, за неизменно родным мне столом, когда я прочитал посвященные памяти В. Соловьева стихи; голубые глаза М. С. молча уставились с теплым доверием; стало как в прежние годы; сквозным, голубым от луны, фосфорическим взмахом метель неслась в окнах.
Не знал я, что вечер – прощальный.
Через день или два М. С. был у Рачинского; весело и оживленно он проговорил до полуночи; а на другой день проснулся в сильнейшем жару: воспаление легких; был бред; сердце ослабевало; ходили на цыпочках.
– Кончено, – каркала Ольга Михайловна.
Павел Сергеевич Усов, профессор, просил, чтобы не было даже
звонков; то и дело я с черного хода шел, чтобы из кухни просунуться
в черный, немой коридорчик, куда выбегала хозяйка и странно дрожала, себя потеряв:
226

НАЧАЛО ВЕКА
– Знаю, кончено!
Раз присылает за мной; взявши за руку, ведет меня в спальню; лицо
в красных пятнах; глаза – воспаленные: рвутся из век; мы узнали потом лишь: весь день ела краски, чтоб, в случае смерти, себя дотравить;
деревянная кукла, от кресла, глядела из шалей, мешая понять деловитейший бред, набормотанный Ольгой Михайловной; говорила и дергалась, точно от едких укусов тарантула.
– К Вере Поповой (сестра М. С. Соловьева) Сережу отправила… Он
там ночует, чтоб… – оборвала.
После паузы:
– Боря, дадите мне слово, что вы никогда не оставите: ну, да – Сережу же… Помните!
Мне показалось, что не было смысла, а – бред перед куклой, напученной тупо круглотами глаз: без зрачков; как ворона, вся черная,
в черном платке, в черном платье унылая Вера Попова, сидевшая
в этой квартире, меня выпроваживала.
Я вертелся без сна эту ночь; лишь забылся, а кто-то толкает: в халате, со свечкой; рука ходуном; голос сиплый:
– Иди к Соловьевым! Отец!
– Тебя, Боренька, Павел Сергеевич спрашивает!
– Михаил Сергеевич?
Мать плачет; он – руки разводит:
– Да, – бедный!
Трясясь, одеваюсь, и – вижу, что что-то скрывают; и – шепот
прислуги:
– Какое несчастье!
Я просто рушусь, без ног, – с черной лестницы; падаю в черную
дверь; выволакиваюсь, как безногий, в столовую: в разброс предметов,
под ламповый круг, где, ослабнувший, бледный, дрожащий, всегда
удручавший спокойствием, Павел Сергеевич Усов с вороною, Верой
Сергеевной Поповой, – сидит.
– Умер?.. Ольга Михайловна?
Усов с отчаяньем: рукой – за лоб; а другой отмахнулся от спальни:
закрытая наглухо; и – безответная; Вера Попова, словно обидясь,
не смотрит на дверь.
Молчание.
227

Андрей БЕЛЫЙ
– Выстрелом из револьвера!
Пробили часы: половина четвертого; трогать нельзя: до полиции;
за ней пошли; в луже крови, под куклой, – она, распростертая там, куда
скрылась, когда началась агония, откуда бросала, держа рукой дверь:
«Ну, – как, кончено?» – «Нет: еще дышит!» – «Жив!» – «Кончено!»
Выстрел!
Не в этом суть: нужно сообразить, предпринять!.. А попы? А полиция? Самоубийц не хоронят в ограде, а их – надо рядом; сидение трех
молчаливых, угрюмо сопевших и бледных, друг другу вполне посторонних людей, средь разброса, под ламповым кругом, при двух мертвых
телах, – было странно; четвертым над лужею крови сидел манекен.
– Э, друг выручит: Г. А. Рачинский!.. Ну, Борька, – лети! – бросил
Усов, сын крестного, тыкавший с детства.
Я полетел: темны улицы; лютый мороз; и – туман: ни извозчика!
В конце Арбата гнул спину в туман – запоздалый, один: прыгнул; шамкали сани.
– Их нет!
Стук в ворота; бараний тулуп, открывающий их; звонки: вылетел
встрепанный, поднятый Г. А. Рачинский; и, кутаясь в шубу и громко
стуча своим ботиком, в нос бормотал: он – туда; я – сюда.
На рассвете решался вопрос, как быть с сыном, ночующим в доме
Поповой; решили: мне предупредить его; вот мы качаемся с Верой
Сергеевною в саночках по направленью к Девичьему Полю; квартирка
как вкопанная; бросаем Сергею Нилычу, Татьяне Ниловне: «Спит?» –
«Спит!» Сижу, вестник смерти, под дверью, обдумывая, что сказать,
как начать; и – условный рефлекс: Метерлинк! Шепот: спит, просыпается, сейчас оденется, уже идет:
– Ну?
Сережа стоит над постелью в напяленной кое-как куртке; он горбится: сдвинуты брови.
– Папа?
– !
– Мама?
– !!
– Тоже?..
Не отвечаю…
228

НАЧАЛО ВЕКА
– Сама с собой?
С сухим достоинством, точно у банковой кассы:
– Я знал это!
Пауза.
– Боря, – он бросил мне руку, как будто не я, а он вестник, – оставь
меня на пять минут… – выпроваживая, точно старший, рукою. – Даю
тебе слово!
Через пять минут вышел спокойно и строго: мы знали, чего стоит
эта выдержка; если б кричал, плакал…
– Ну!
Спокойствие это лишало присутствия духа: не выдержит мозг!
Решено: не пускать его в дом, где покойники; прочь от печальных
обязанностей, охов, ладанных вздохов, соболезнованья! И я, посадив
на извозчика, долго катаю его по Москве: завожу к Бенкендорфу, товарищу и поливановцу: мать Бенкендорфа умела занять.
Усов после дивился моей, дескать, выдержке – на нашем ночном
заседании; что она перед в железо закованным отроком, сердце зажавшим в кулак: без единой слезинки! С сурово зажатою бровью, сутулясь,
он твердо шагал среди крепов, надгробных венков, – таки вынесши
эти два гроба.
Мне к горю утраты, к тревоге за друга прибавилась боль, когда я,
возвратившись домой (уже поздно), узнал, что с отцом от волненья
случился припадок ангины; он эти все дни пролежал с синеватым лицом, беспокойно следя за мной глазками.
– Ну, ну – иди-ка: на панихиду… – с надтреснутым криком вдогонку, – отца не забудь!
Отец, похороны, панихиды, Сережа – туман этих дней; но запомнился в церкви растерянный Брюсов, без шапки, враспах; он катался
глазами, такой одинокий, когда я супругу историка, С. М. Соловьева,
сутуловатенькую Поликсену Владимировну, вел, подставив ей руку,
от строгих гробов; и потом, невзначай, налетел на сутулую спину Брюсова, – у церковной стены; он, не видя меня, бормотал: сорвалося:
– О господи!
Мне показалось, что слезы в глазах его; он же думал, что спрятан
в тенях набегающих: за всеми спинами; нежно взглянув на него,
я прошел мимо.
229

Андрей БЕЛЫЙ
Тяжелое поминовение; и неуместные вздерги бровей Поликсены
над первою книжкою «Нового пути» в бледно-лиловой обложке, которая нравилась ей, – черт бы брал! Вспомнив Брюсова, думал:
«В подобные миги мы вывернуты нашим тайным! Рачинский –
до гроба друг, даже буквально: устроил с гробами, что надо!»
О. М. хоронили в ограде: при муже; и это – Рачинский, назначенный опекуном; он в мехах заметался по монастырю; день был ветреный, солнечный; снег взлетал в сосны: под красные башенки; розовый,
золотоглавый собор вырезался в лазури; то место мне связывало: жизнь
и смерть; сколько жизненных слов здесь я выслушал от Леонида Семенова, Метнера, Блока, Сережи; и милые мертвые здесь же лежали:
Л. И. Поливанов, В. С. Соловьев; теперь – «эти»; не знал: через несколько месяцев ляжет отец.
И потом – лягут: мать, Коваленская, Усов, Эрн, Чехов, Рачинская,
Скрябин; и – сколькие!
Сережу услали: отвеять Москву; он был в Харькове, у дальних родственников; попав в Киев, он сблизился с братом С. Н. Трубецкого, Евгением, тоже профессором; за это время ему отыскали квартирочку:
на Поварской; туда перевезли; появилась – друг дома, Любимова, взявшаяся за хозяйство; А. Г. Коваленская, бабушка, почти жила тут; и я забегал каждый день; забегал «опекун» его, Г. А. Рачинский; здесь через
год с Блоками сближался я.
ЛАВРЫ ИТЕНИ
Перед самой кончиной О. М. появилась статья моя: «Формы искусства»; подписано: «Борис Бугаев» (чтобы отца подбодрить, что печатаюсь); в этом же номере «Мира искусства» – заметка, за подписью «Белый», о М. А. д’Альгейм: в декадентских тонах, при виньеточке, изображающей… дылду; такою виньеткой редакция выразила отрицательное
отношение к д’Альгейм: в пику тексту, хвалебному; мой панегирик печатался все же из принципа: безоговорочно и бесцензурно печатать
«своих»; «не своих» – не печатать, хотя бы они отражали редакцию.
230
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
