Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
☆
НАЧАЛО ВЕКА
шая с точки зрения красок и графики фигура Дягилева; я его по пор­трету узнал, по кокетливо взбитому коку волос с серебристою прядью на черной растительности и по розово, нагло безусому, сдобному, как испеченная булка, лицу, – очень «морде», готовой пленительно мас­литься и остывать в ледяной, оскорбительной позе виконта: закидами кока окидывать вас сверху вниз, как соринку.
Дивился изыску я: помесь нахала с шармером, лакея с министром; сердечком, по Сомову, сложены губы; вдруг – дерг, передерг, остывание: черт подери – Каракалла какая-то, если не Иезавель нарумяненная и сенаторам римским главы отсекающая (говорили, что будто бы он с Марьей Павловной, с князем великим Владимиром – запанибрата): маститый закид серебристого кока, скользящие, как в менуэте, шажоч­ки, с шарком бесшумным ботиночек, лаковых. Что за жилет! Что за вязь и прокол изощренного галстука! Что за слепительный, как алебастр, еле видный манжет! Вид скотины, утонченной кистью К. Сомова, коль не артиста, прощупывателя через кожу сегодняшних вкусов, и завтраш­них, и послезавтрашних, чтобы в любую минуту, кастрировав собствен­ный сегодняшний вкус, предстать: в собственном завтрашнем!
Пока разглядывал я изощренную эту концовку, впечатанную Лан­сере в послезавтрашний титульный лист, – мне далекую и неприят­ную, вдруг осенило меня: предложить ей статью свою: «Формы искус­ства»; и вот безо всяких сомнений, забывши о том, что я – невзрачный студент, подхожу к кругло выточенному «царедворчеству» (избаловали меня: думал, – мне и законы не писаны!).
Вскид серебристого кока, и поза: Нерон в черном смокинге над пламенеющим Римом, а может быть, камер-лакей, закрывающий дверь во дворец?
Тем не менее я представляюсь:
– Бугаев.
И тут наглый зажим пухловатой губы, передернув-, шись, сразу ис­чез, чтобы выявить стиль «анфана», скорей пухлогубого и пухлощекого ангела (стиль Барромини, семнадцатый век); и с изящностью мима, меняющего свои роли, – изгиб с перегибом ноги назад, с легкой глис­садою, как реверанс, с улыбкою слишком простой, слишком друже­ской, он, показав мне Нерона, потом – купидона, изящнейше сделал церемониймейстерский жест Луи Каторз:
221
Андрей БЕЛЫЙ
– Ах, я счастлив! На днях еще много о вас говорили мы!
И как по залам дворца, открывая жезлом апартаменты «Мира ис­кусства», которого мебели – Бакст, Лансере, Философов, взяв под руку, вел к молодому и чернобородому «барину» в строгом пенснэ, в сюрту­ке длиннополом.
– Ну вот, Александр Николаевич, – позвольте представить вам Бе­лого: он!
– Бенуа, – поклонился с отлетом, с расклоном, с изгибом руки Бе­нуа и повел под полотнище Врубеля: «Фауст и Маргарита».
– Смотрите, – взмахнул он рукою, – вот титан! Я горюю, что не оце­нил его в своей «Истории живописи», – он посвящал меня в краски.
Так я был введен в круг сотрудников; и – озирались: кто этот пре­скромного вида юнец, кого Дягилев и Бенуа мило водят по залам.
Вопрос о статье не решался; была принята: с полуслова:
– Конечно, конечно, – скорей высылайте, чтобы поспеть с номером!
С тех пор я стал получать письма Д. Философова с чисто редак­торскими замечаниями, с просьбою слать, что хочу; так факт дружбы с Д. С. Мережковским мне составил уж имя средь группы художни­ков «Мира искусства».
С другой стороны, анонсировал «Белого» и «Скорпион»: всей Мо­скве; так «звезда» восходила моя; я не двинул и пальцем; мой жест – перепуг и желанье сесть в тень, чтоб хотя до экзаменов не разнеслось, чем стал «Боря Бугаев»: я чувствовал: моя «звезда» не продержится в небе: она – фейерверочная: подлетает, чтоб в месте ее быстрого вспы­ха – «ничто» обнаружилось.
Очень достойные лавры меня увенчали! Но «звездочкой» не ощущал я себя и тогда, когда где-то уже за спиной называли меня восходящим талантом; головокружение славы в малюсеньком круге скоро с лихвой компенсировалось плевом: нашего тогдашнего профессорского круга.
В 1901 все радовало и все дивило; сам быт распахнулся; и Эллис стоял с социологией, Эртель – с историей, Батюшков и Гончарова – с культурой Востока, отец – с математикой, Метнер – с Бетховеном, с Кантом и с Гёте, Рачинский – с Гарнаками; моя уверенность в прео­долении библиотек была дерзкая.
222
НАЧАЛО ВЕКА
Мне предстояло-таки пропотеть над увязкою противоречий; я по уши – в трудностях; силясь понять язык Брюсова, силюсь и Канта понять.
Я впрягаюсь прилежно в свои обязательства; но перегрузка дает себя знать: утомлением и неумением выполнить и четверти своего пла­на; едва нажимаю на литературу, – хромает мое сочиненье Анучину; у Дорошевского явный грозит незачет; зачет сдан; но с «Возвратом», книгой, которую пишу, – неувязка.
Затрепан в спехах!
И общенье с друзьями – не радость; я в трудных натугах заставить их в их стремленьях друг друга понять – надрываюсь: ропщу и кряхчу; мне звучит одиночество, приподымая свой голос:
Смеюсь, и мой смех – серебрист. И плачу сквозь смех поневоле: Зачем этот воздух лучист, Зачем светозарен… до боли?
(Золото в лазури)
Я этого плача сквозь смех полугодием раньше не знал; внешне те ж перспективы лучистые, но сквозь них – тень:
Нет ничего. И – ничего не будет. И ты умрешь.
В 1902 году я считаю случайной ту боль из-за смеха; а в 1904 она – пепел сожженного солнца во мне; но и раньше моя биография – в по­лутенях; начинает отбрасывать тень новый быт.
Я боролся с затрепанным либерализмом и с гонором энциклопе­дий без творчества, с пылью научных подвалов, со скукой мещанства, с пустым благодушием; все ж благодушие – тень доброты: Ковалев­ский чувствителен: слово дав, выполнит.
А вот модернист, очень острый в строке, а не на либеральном обе­де, дав слово, – не выполнит; М. Ковалевский, сам позитивист, провел жизнь – не весьма позитивно: сидел под диваном, таясь от курсистки, хотевшей женить его на себе, не скаредно жил; не ловкач.
223
Андрей БЕЛЫЙ
3. Н. Гиппиус, Брюсов, зовущие к «бреду», – оказались напористы: трубы медные переперев, невредимыми выйдут! Тончайшие нервы (Мак­сим Ковалевский таких не имел), а не падают в обмороки, проявляя воло­вье упорство, стожильность; не нервы – канатищи! Чехов был прав, под­черкнув: декаденты лишь делают мину, что очень нервны; мужики трудо­сильные: лбом выбивают строку свою об утонченной нервозности.
Кончиками языка воплощали отцы слова Боклей и Миллей, твер­дя: экономия, практика, сила, уменье найтись, извлечь пользу себе и другим(?!). В деле были – безвольные, неэкономные, не извлекаю­щие себе барышей; промотали наследства свои: материальные (не го­воря об идейных).
А вот «мужики» декаденты, утонченно-бледные и вопиющие миру, что им нужно то, чего нет на земле, через несколько лет, ото­брав все, что есть, у отцов – положение, вес, уважение, печатные строчки, журналы, читателей, – сели в отцовских, в просиженных, в академических креслах.
Я учувствовал: «тайное» у модернистов – подштопанный позити­визм; диалектика метаморфозы безумий в делячества подчинена ходу мысли: мир – рушится; кресло мое пока твердо; успею я книги сло­жить до возглашения трубы иерихонской; от Брюсова к Франсу – пол­шага; да, – позитивизм: у… противников позитивизма!
Одною ногою я вступил за порог «Скорпиона»; и многое в новом кругу не понравилось мне; а другой стороною захлопнулся в лаборато­рии; и в защемленную ногу мне иглы украдкой всаживали.
Были более мрачные тени; испортилась вдруг атмосфера квартир: Соловьевых и нашей.
С начала 1902 года ухудшилось недомогание моей матери; и гово­рили: ее-де оперировать надо; на почве болезни расстроились нервы, квартира наполнилась вздохами, даже слезами; я вздрагивал; часто глу­бокою ночью я вдруг просыпался от вздохов; и шел успокаивать мать.
По совету профессора Снегирева она водворилася в клинику; но каждый день заезжала домой; и с ей свойственной яркостью пере­давала рассказы, ходившие об изумительных операциях Снегирева, рассказывала, как ругается на операциях он и какое подчас уважение он вызывает несмотря на ругань у ассистентов; как он, совершив опе­рационное чудо, на радостях кутит с… директором консерватории
224
НАЧАЛО ВЕКА
В. И. Сафоновым, которого в пьяном виде однажды мать встретила в три часа ночи в пустом коридоре клиническом.
Болезнь ее прошла, но летом 1902 года стал замечать у отца я сим­птомы болезни; бывало, он вдруг остановится, жадно вдыхает воздух и щупает пульс.
– Что с тобой?
Он помигивает из очков: в совершенном растере.
– Да так-с!.. Как-с-нибудь-с!..
Продолжает оборванный свой разговор до… задоха вторичного.
Раз, забежав в кабинет, испугался, застал его скорчившимся, с де­формированным серо-белым лицом, передернутым болями; с явным напугом он мне помотал головою трясущейся:
– Не говори только матери.
Но, разумеется, я – бегом к ней; тут же и доктор явился: он опре­делил, что у отца – грудная ангина, с которой можно бы жить, коли бросить все лекции, все заседанья, деканство; и – шахматы; но это было б прижизненной смертью отцу; и он стал приговаривать, что ум­рет, как солдат на посту: читал, спорил, взвивался на третий этаж, как юнец, пил чернила, – не чай; также в три часа ночи звонился из клуба.
– Так-с, так-с… Ничего-с! Как-с-нибудь-с! – Обрывал урезонива­нья, восклицая: – Почистите мне сюртучок! – Несся на заседание.
Мы видели: этак недолго протянет; прислушивались: шелестело – быть худу! И я ощущал себя, как в метерлинковской драме: «Втиру­ша»; казалось: в сроеньях теней из угла – глядит смерть.
СМЕРТЬ
Но и в соловьевской квартире я переживал то же самое: М. Соло­вьев страдал печенью и расширением сердца; он, изнемогая, держал в вечном страхе свою жену, Ольгу Михайловну; болезнь матери сопро­вождалася стонами; болезнь отца – прибаутками; болезнь Ольги Ми­хайловны – приступом взвинченного фанатизма, с весьма угрожаю­щим блеском очей, затаивших недоброе что-то; и – не доверяла: себе, мужу, сыну и мне.
– Даже здесь метерлинковщина!
225
Андрей БЕЛЫЙ
Стиль увенчивал – так, пустячок: О. М. завела деревянную куклу, сухую и желтую, для рисованья костюмов с нее; в свои темные шали закутавши куклу, ее посадила к окну, чтоб глядела из спальни: в столо­вую; вечером свет фонаря покрывал ее кружевом; и я, бывало, забывши про куклу, – показывал:
«Кто?» – «Манекен». – «А зачем это?» – «С лета сидит: летом нет никого здесь, в квартире: а с улицы скажешь, – живой; просто средство от жуликов!»
Кукла связалась мне с присланным только что стихотворением Блока:
Мое болото их затянет. Сомкнётся жуткое кольцо.
Все осенние стихотворения Блока – не радовали своим бредом, и Ольга Михайловна разболевалась от них; а М. С. приговаривал:
– Я говорил тебе!
Наши квартиры меня облекали как в траур; лишь Метнер бодрил разговором (потом перепиской): в эти месяцы именно я каждый день бегал к Метнерам (см. первую главу: «Аргонавты», главка «Эми­лий Метнер»).
К концу декабря М. С. выглядел бодро: прошло расширение сердца; и раз в январе по-хорошему мы присмирели, все четверо, за неизмен­но родным мне столом, когда я прочитал посвященные памяти В. Со­ловьева стихи; голубые глаза М. С. молча уставились с теплым довери­ем; стало как в прежние годы; сквозным, голубым от луны, фосфориче­ским взмахом метель неслась в окнах.
Не знал я, что вечер – прощальный.
Через день или два М. С. был у Рачинского; весело и оживленно он про­говорил до полуночи; а на другой день проснулся в сильнейшем жару: вос­паление легких; был бред; сердце ослабевало; ходили на цыпочках.
– Кончено, – каркала Ольга Михайловна.
Павел Сергеевич Усов, профессор, просил, чтобы не было даже звонков; то и дело я с черного хода шел, чтобы из кухни просунуться в черный, немой коридорчик, куда выбегала хозяйка и странно дрожа­ла, себя потеряв:
226
НАЧАЛО ВЕКА
– Знаю, кончено!
Раз присылает за мной; взявши за руку, ведет меня в спальню; лицо в красных пятнах; глаза – воспаленные: рвутся из век; мы узнали по­том лишь: весь день ела краски, чтоб, в случае смерти, себя дотравить; деревянная кукла, от кресла, глядела из шалей, мешая понять делови­тейший бред, набормотанный Ольгой Михайловной; говорила и дерга­лась, точно от едких укусов тарантула.
– К Вере Поповой (сестра М. С. Соловьева) Сережу отправила… Он там ночует, чтоб… – оборвала.
После паузы:
– Боря, дадите мне слово, что вы никогда не оставите: ну, да – Се­режу же… Помните!
Мне показалось, что не было смысла, а – бред перед куклой, напу­ченной тупо круглотами глаз: без зрачков; как ворона, вся черная, в черном платке, в черном платье унылая Вера Попова, сидевшая в этой квартире, меня выпроваживала.
Я вертелся без сна эту ночь; лишь забылся, а кто-то толкает: в хала­те, со свечкой; рука ходуном; голос сиплый:
– Иди к Соловьевым! Отец!
– Тебя, Боренька, Павел Сергеевич спрашивает!
– Михаил Сергеевич?
Мать плачет; он – руки разводит:
– Да, – бедный!
Трясясь, одеваюсь, и – вижу, что что-то скрывают; и – шепот прислуги:
– Какое несчастье!
Я просто рушусь, без ног, – с черной лестницы; падаю в черную дверь; выволакиваюсь, как безногий, в столовую: в разброс предметов, под ламповый круг, где, ослабнувший, бледный, дрожащий, всегда удручавший спокойствием, Павел Сергеевич Усов с вороною, Верой Сергеевной Поповой, – сидит.
– Умер?.. Ольга Михайловна?
Усов с отчаяньем: рукой – за лоб; а другой отмахнулся от спальни: закрытая наглухо; и – безответная; Вера Попова, словно обидясь, не смотрит на дверь.
Молчание.
227
Андрей БЕЛЫЙ
– Выстрелом из револьвера!
Пробили часы: половина четвертого; трогать нельзя: до полиции; за ней пошли; в луже крови, под куклой, – она, распростертая там, куда скрылась, когда началась агония, откуда бросала, держа рукой дверь:
«Ну, – как, кончено?» – «Нет: еще дышит!» – «Жив!» – «Кончено!»
Выстрел!
Не в этом суть: нужно сообразить, предпринять!.. А попы? А поли­ция? Самоубийц не хоронят в ограде, а их – надо рядом; сидение трех молчаливых, угрюмо сопевших и бледных, друг другу вполне посторон­них людей, средь разброса, под ламповым кругом, при двух мертвых телах, – было странно; четвертым над лужею крови сидел манекен.
– Э, друг выручит: Г. А. Рачинский!.. Ну, Борька, – лети! – бросил Усов, сын крестного, тыкавший с детства.
Я полетел: темны улицы; лютый мороз; и – туман: ни извозчика! В конце Арбата гнул спину в туман – запоздалый, один: прыгнул; шам­кали сани.
– Их нет!
Стук в ворота; бараний тулуп, открывающий их; звонки: вылетел встрепанный, поднятый Г. А. Рачинский; и, кутаясь в шубу и громко стуча своим ботиком, в нос бормотал: он – туда; я – сюда.
На рассвете решался вопрос, как быть с сыном, ночующим в доме Поповой; решили: мне предупредить его; вот мы качаемся с Верой Сергеевною в саночках по направленью к Девичьему Полю; квартирка как вкопанная; бросаем Сергею Нилычу, Татьяне Ниловне: «Спит?» – «Спит!» Сижу, вестник смерти, под дверью, обдумывая, что сказать, как начать; и – условный рефлекс: Метерлинк! Шепот: спит, просыпа­ется, сейчас оденется, уже идет:
– Ну?
Сережа стоит над постелью в напяленной кое-как куртке; он гор­бится: сдвинуты брови.
– Папа?
– !
– Мама?
– !!
– Тоже?..
Не отвечаю…
228
НАЧАЛО ВЕКА
– Сама с собой? С сухим достоинством, точно у банковой кассы: – Я знал это! Пауза.
– Боря, – он бросил мне руку, как будто не я, а он вестник, – оставь меня на пять минут… – выпроваживая, точно старший, рукою. – Даю тебе слово!
Через пять минут вышел спокойно и строго: мы знали, чего стоит эта выдержка; если б кричал, плакал…
– Ну!
Спокойствие это лишало присутствия духа: не выдержит мозг!
Решено: не пускать его в дом, где покойники; прочь от печальных обязанностей, охов, ладанных вздохов, соболезнованья! И я, посадив на извозчика, долго катаю его по Москве: завожу к Бенкендорфу, това­рищу и поливановцу: мать Бенкендорфа умела занять.
Усов после дивился моей, дескать, выдержке – на нашем ночном заседании; что она перед в железо закованным отроком, сердце зажав­шим в кулак: без единой слезинки! С сурово зажатою бровью, сутулясь, он твердо шагал среди крепов, надгробных венков, – таки вынесши эти два гроба.
Мне к горю утраты, к тревоге за друга прибавилась боль, когда я, возвратившись домой (уже поздно), узнал, что с отцом от волненья случился припадок ангины; он эти все дни пролежал с синеватым ли­цом, беспокойно следя за мной глазками.
– Ну, ну – иди-ка: на панихиду… – с надтреснутым криком вдо­гонку, – отца не забудь!
Отец, похороны, панихиды, Сережа – туман этих дней; но запом­нился в церкви растерянный Брюсов, без шапки, враспах; он катался глазами, такой одинокий, когда я супругу историка, С. М. Соловьева, сутуловатенькую Поликсену Владимировну, вел, подставив ей руку, от строгих гробов; и потом, невзначай, налетел на сутулую спину Брю­сова, – у церковной стены; он, не видя меня, бормотал: сорвалося:
– О господи!
Мне показалось, что слезы в глазах его; он же думал, что спрятан в тенях набегающих: за всеми спинами; нежно взглянув на него, я прошел мимо.
229
Андрей БЕЛЫЙ
Тяжелое поминовение; и неуместные вздерги бровей Поликсены над первою книжкою «Нового пути» в бледно-лиловой обложке, кото­рая нравилась ей, – черт бы брал! Вспомнив Брюсова, думал:
«В подобные миги мы вывернуты нашим тайным! Рачинский – до гроба друг, даже буквально: устроил с гробами, что надо!»
О. М. хоронили в ограде: при муже; и это – Рачинский, назначен­ный опекуном; он в мехах заметался по монастырю; день был ветре­ный, солнечный; снег взлетал в сосны: под красные башенки; розовый, золотоглавый собор вырезался в лазури; то место мне связывало: жизнь и смерть; сколько жизненных слов здесь я выслушал от Леонида Семе­нова, Метнера, Блока, Сережи; и милые мертвые здесь же лежали: Л. И. Поливанов, В. С. Соловьев; теперь – «эти»; не знал: через несколь­ко месяцев ляжет отец.
И потом – лягут: мать, Коваленская, Усов, Эрн, Чехов, Рачинская, Скрябин; и – сколькие!
Сережу услали: отвеять Москву; он был в Харькове, у дальних род­ственников; попав в Киев, он сблизился с братом С. Н. Трубецкого, Ев­гением, тоже профессором; за это время ему отыскали квартирочку: на Поварской; туда перевезли; появилась – друг дома, Любимова, взяв­шаяся за хозяйство; А. Г. Коваленская, бабушка, почти жила тут; и я за­бегал каждый день; забегал «опекун» его, Г. А. Рачинский; здесь через год с Блоками сближался я.
ЛАВРЫ ИТЕНИ
Перед самой кончиной О. М. появилась статья моя: «Формы искус­ства»; подписано: «Борис Бугаев» (чтобы отца подбодрить, что печата­юсь); в этом же номере «Мира искусства» – заметка, за подписью «Бе­лый», о М. А. д’Альгейм: в декадентских тонах, при виньеточке, изобра­жающей… дылду; такою виньеткой редакция выразила отрицательное отношение к д’Альгейм: в пику тексту, хвалебному; мой панегирик пе­чатался все же из принципа: безоговорочно и бесцензурно печатать «своих»; «не своих» – не печатать, хотя бы они отражали редакцию.
230