Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
☆
НАЧАЛО ВЕКА
«Формы искусства» пасую я, маской лицо закрываю; писал же ведь про «Петербург, не готовый к нашему приезду из Москвы с требованиями действительной жизни».
Действительна жизнь – молодого супруга, студента-филолога, слу­шавшего профессора Шляпкина, домохозяина, занятого своим боровом; но не действительно слово поэта-ироника, с углем пророческим жизнь изливающего не то в «Даму Прекрасную», не то… в мистическую ветчи­ну «бледнозаревую, с пламезарною оторочкой, нежную, не соленую и мало копченую»; тут уж, действительно, жизнь – иронически: не то де­вушка с русой косой, не то просто с косою в руках, коей косят (калам­бур из драмы «Балаганчик»), а может быть, девушка эта… косая?
Что Блок соотносит иронию с тяжелым грехом, что он сам был «проник», – нет спору: «в доме… сооружаются мною книжные полки под потолком… чтобы достать книги мог тот, кто дорос до понима­ния их».
Но на иронии строить – «не только»… поэзию?
Мне было трудно порой с Александрой Андреевной.
Блоки являлись в двенадцатом: А. А. – в рубашке с пурпуровыми лебедями; в широком и «бледнозаревом, пламезарном» капоте – Л. Д.; после кофе ленились в уютной и светлой гостиной; во всем – своя фор­ма; всему – свое время; о том позаботилась, видно, рука Александры Андреевны.
Она после кофе скрывалась: хозяйствовать; мы вчетвером – Блоки, я и Петровский – посиживали: в мягких креслах; я, стоя над креслом, разыгрывал что-нибудь; «теоретический» мой разговор – точно заи­грыш: линия слов, развиваемых к Блоку, чтоб он их окрасил своим: «так»; «не так». Раз он бросил:
– Не надо: довольно!
Не к слову, а – к стилю.
Раз, слушая, он наклонил низко голову; но и наклон головы, и по­ставленный нос выражали растерянно-недоуменное: «хн» или «ха», – смесь иронии, что все – игра, с беспредметным испугом слепца, рас­коряченного не на кресле, на кочке болотной, и перебирающего не махровую кисть, а бандуру с расстроенным строем; вдруг встал; взяв за локоть, увел на террасу; спустились с ним в сад, упадающий круто тропами в лесняк, стали в поле средь трав; с закривившимся ртом раз-
381
Андрей БЕЛЫЙ
грызал переломанный злак; выговаривал медленно мысли, подчерки­вал, что они – не каприз; нет, – он знает себя, мы его принимаем за светлого; это – неправда: он – темный.
– Напрасно же думаешь ты, что я… Не понимаю я… – Голос – подсох: носовой, чуть туманный, надтреснутый; как колуном, колол слово свое, как лучину, прося у меня безотчетно прощения взглядом невидящих и голубых своих глаз. – Темный я!
Мы стояли без шапок под пеклом; мы тронулись медленно, пере­влекая короткие черные тени; он мне говорил о коснении в быте, о том, что он не верит ни в какое светлое будущее, что минутами ему кажется: род человеческий – гибнет; его пригнетает, что он, Блок, чув­ствует в себе косность и что это, вероятно, дурная наследственность в нем (род гнетет), что старания его найти себе выражение в жизни – тщетны, что на чаше весов перевешивает смерть: все – мы погаснем все ж; иное – вне смерти – обман.
И натянуто так улыбался, и тужился словом, всклокоченный точно, рассеянно-пристальный: мимо меня; мне запомнились: это волнение, непререкаемость тона: как будто попал на исконную тему, которую в годах продумывал.
Тема позднее сказалась поэмой «Возмездие»; возмездие – отец, Александр Львович Блок, которого он в себе чувствует. Я и действи­тельно был перетерян; никак не, увязывались с этим мрачным настро­ением, от которого веяло и скепсисом и сенсуализмом, цветущий вид, натурализм, загар, мускулы, поза спесивая старца, маститого Гёте из нового Веймара, которую родственники вдували в него.
Силою мысли я не признавал власти рока, границ: бытовых и мыс­лительных; но понимал: философией с этим земным интеллектом, тя­желым и косным, направленным к мысли о борове и ветчине, не упра­вишься; думалось: как совместить с этой мрачностью поэзию Прекрас­ной Дамы и слова его об «угле пророка», возжженном в нем, слова его родных о том, что «Саша и Люба особенные», и столь многое прочее! Это ж – Шеншин; скептик, старый чувственник, бывший гусар, при­водивший в отчаяние Льва Толстого, В. С. Соловьева. При чем тогда культ поэзии В. Соловьева, им развиваемый?
Все это, как вихрем, взвилось во мне: от появления на моем гори­зонте «темного» Блока; помнится, что мы шли в полях, и я отмахивался,
382
НАЧАЛО ВЕКА
бормоча что-то бледное для разумения четкого, но ограниченного ин­теллекта, чуравшегося даже подступов к гносеологическому сознанию.
Я посмотрел в синеву, и она мне – почернела; в «Серебряном голу­бе», гораздо позднее, я зарисовал впечатленье от этого душевного чер­ного «ада». «Но именно е черном воздухе ада находит художник… иные миры», – писал Блок (уже поздней); описание в «Голубе» черного неба, внушающего жуть, поэт оценил и отметил в статье, потому что оно – впечатленье, оставшееся от момента, когда предо мною слетела завеса «романтика» Блока (на мгновение только); и «черное небо полу­дня» увиделось в нем.
Он же стоял предо мной с переломанным злаком в руке:
– Ты, Боря же, – знаешь это переживанье и сам!
Нет, – тогда еще я не знал: я знал мрак жизни; но этого мрака себя угашающей жизни, приклеенной слепо к чувственности, не знал.
Если бы на миг преднеслось мне будущее наших отношений? Блок после писал:
«Как я выругал Борю и Эллиса» (из писем к матери); («Письма») и преднеслось: «Отваляли 35 верст на велосипе­дах, хотя накануне и напились»; «Розанов… показался мне близким»; «уже пьянствовали»; «надоела холостая жизнь»; «напиваюсь ежевечерне»; «трачу много энергии… на женщин»; «ужасное одиночество и безнадежность»; «актерки, около ко­торых зажимаешь нос, как будто от них должно пахнуть по­том»; «А. Белого я не видал. Кажется, мы не выносим друг друга».
Писано через четыре лишь года; поэт скоро потом славил дамский каблук, ударяющий в сердце его; а я написал удалую статью: «Штемпе­леванная калоша», направленную против «мистического анархизма», в котором считал Блока повинным.
Мне идеология Блока-слепца невыносна не тем, что не видел логи­ческих выходов он: тем, что, живя уже в невылазном душевном мраке, спесиво писал из Москвы о каком-то пришествии «Саши и Любы» в столицу тогдашней Российской империи.
383
Андрей БЕЛЫЙ
Чувство протеста против него на миг ожило в моем подсознаньи, когда я поглядел на него и почувствовал – что-то незрячее, нищее, мед­ленным голосом точно «псалм» распевающее по дорогам; и вспомни­лася спесь его фанфар в письмах ко мне летом 1903 года; прошел всего год, а что-то в нем решительно изменилось.
Вернулись; сидели опешенные: Любовь Дмитриевна, сдвинув брови и морща свой маленький лобик, как будто прислушивалась напряженно к молчаниям нашим; и стала совсем некрасивой; и снова поднялся в ней точно разбойный размах; и его погасила она; Александра Андреевна за­суетилась, а Марья Андреевна, в рябеньком платьице, стала моргать; где­то пели про Ваньку, про ключника – злого разлучника.
Я стал расспрашивать, любит ли русские песни А. А.
– Нет: там, знаешь, – надрыв!
Он все русское в эти годы считал лишь надрывным; стиль песни, платочки, частушки – казались враждебными; едва допустишь плато­чек, – появится Грушенька из Достоевского, а «достоевщину» он нена­видел: там – гулы, разгулы; там… Катька «Двенадцати»; «Тройка» моя была чуждой пока.
Я, паяц, у блестящей рампы Возникаю в открытый люк.
Александра Андреевна все суетилась, расставивши руки напра­во-налево ладонями и пропуская меж них свою голову розовым носи­ком; бегала карими глазками, в платье какого-то серомышеватого цве­та; за ней суетилася Марья Андреевна.
Я рассказал этой ночью Петровскому о восприятии Блока; Петров­ский вздохнул, протирая пенсне:
– Так: сгорел, провалился!
Но мы постарались отвеять все это; и дни проходили в приятней­шей лени; и к завтраку щелкали пятками два правоведа; потом мы си­дели; потом расходились; к обеду сходились опять; бродили по дорогам к селу Тараканову, за Таракановом; тихо посвистывал, бросивши руки за спину: по сохлой дороге с раскатанными в пылевой порошок колея­ми; земля от засухи пожескла; и пригарью пахли поля; и пылищами перевихлялись дали.
384
НАЧАЛО ВЕКА
И падалищная ворона картавила. Думал о том, что Сережа пропал: торопились с отъездом.
ЛАПАН ИПАМПАН
Накануне отъезда из Шахматова, под вечер, в лесу раздался залив­ной колоколец: влетела тележка; и выскочил громкий, как негр, загоре­лый Сережа, в помятой студенческой черной тужурке, наполнивши вечер буянством и смехом; рассказывал он о своем пребывании в де­ревне; решили с Петровским: отъезд отложить.
Прошли бурновеселые дни, громовые пародии, арии, спетые тено­ром, басом из «Пиковой дамы»; Сережа гусарил под Томского: песней «Однажды в Версале»; он изображал роли Фигнера; но меж градация­ми буффонад он представил гротеск, пародирующий А. А. Блока, вер­нее, позицию Блока: топить все позиции в полном молчании; изобра­жал академика, старца Лапана, в грядущем столетии, на основании данных решавшего трудный вопрос: была ль некогда секта, подобная, скажем, хлыстам, – «соловьевцев»?
Лапан пришел к выводу: секты-де не было; предполагали ж – была (вроде бреда А. Шмидт); друг В. С. Соловьева, С. П. Хитрово, воплощала «Софью»-де; мудрый Лапан доказывал: «Хитрово» (С. П. X.) – крипто­грамма: София Премудрость Христова; «мадам» Хитрово, или Софья Петровна, жившая в Пустыньке, бывшем имении А. К. Толстого, где и написаны «Белые колокольчики», – только легенда, составленная уже после кончины В. С. Соловьева.
Пампан же, «лапановец», – дальше шел: Блок – не женился; «Л. Д.» – криптограмма: «Любовь» с большой буквы, аллегоризация лирики Блока в попытке ее возродить культ Деметры; так: Дмитриев­на есть «Де-ме-тровна».
Мы хохотали; пародия эта – стрела: муть сознания Блока, весьма чепуховистого в смысле философического объяснения своей позиции как «не поэзии только»; молчок; и – потом: – «Люба – строгая; Люба – особенная» (?!).
После летнего опыта говорить идеологически с Блоком в письмах пришел к убеждению я: лучше просто дружить, чем давиться невняти-
385
Андрей БЕЛЫЙ
цей, ставящей термины кверху ногами; Сережа же, мальчик, впервые вникавший в мысль дяди-философа теоретически, а не «мистически», уже считался с серьезными критиками Трубецких, указующих на весь­ма смутную религиозно и слабую теоретически тему «Софии» как церкви-невесты, души мировой (человечества – тож); что ж – антро­пософия она (человечество), космософия (душа мировая) иль – Хри­стософия? По Беме, Шеллингу ли, Валентину ли, Копту ли эту «идею» разглядывать? Уже идея дала гадкий плод: в виде Шмидт; теперь бра­тец троюродный «мистический» томик стихов приготовил, назвавши идею, уже волновавшую Шеллинга, Беме, В. С. Соловьева, и Гёте, и Дан­та, по-новому: «Дамой Прекрасной»; я высмеял уже бредовой завиток этих мыслей в «Симфонии».
Я должен сказать: Александр Александрович подал нам повод его интервьюировать шаржами (вне их – отмалчивался); обнародование его переписки вполне объясняет Сережу, студента, желающего «семи­нарийно», а не «вздыхательно» выяснить идеологию Блока, который – писал же ведь матери, что Петербург не готов к пониманию «прише­ствия» Блоков, что Шмидт, бред двуногий, желает играть ту же роль, что и Люба (позвольте-с, такую же?), и что с Сережею говорили пре­красно и «тяжеловажно»; («Письма к родным» за 1904 год) тяжелая важность – о том, что поэзия Блока – «не только» поэзия.
Я не нуждался уже в реактиве, решив сей вопрос прошлым летом; Сережа же стал уже в позицию или признать философию дяди, или от­вергнуть (через год на года от нее отвернулся), а в 1905 году, перему­ченный этой пустой глубиною, он отмежевался от Блока, что значило в этот период для этого прямолинейного юноши: быстро прервать от­ношения с источником неразберихи: с кузеном.
Он все восклицал:
– Его спрашиваю о «субстанции», думая, что он берет этот термин в спинозовском смысле, а он – порет гиль, называя «субстанцией», – черт подери, – Менделееву, Анну Ивановну; боготворящая тетушка, мать, в философии не разбирающиеся, – в восторге: какое словечко! А я почем знаю, в каком новом смысле страннит со словами; помя­нешь какую-нибудь категорию Канта, – впросак попадешь еще: те­тушку выругаешь!
Я юморизировал.
386
НАЧАЛО ВЕКА
– Саша – шутник: полномясая Анна Ивановна – кто ж, как не знак материальной субстанции; очень эффектно: старик Менделеев затем и женился на ней, чтобы хаос материи в ритме системы своей опознать; говорится же в Библии, что «опознал он жену»...
– Ну, а Люба?
– Конечно же, темного хаоса светлая дочь.
– Ха-ха-ха!
Теперь предоставляю судить, кого Блок осмеял в «Балаганчике»: нас или… себя?
Так затея Сережи ясна: на крючке хоть пародий извлечь эту «Даму» из неизреченности; лучше пождал бы он: ведь через год она вы­нырнула в дневной свет: не съедобною рыбою, а головастиком: тогда поэт озаглавил находку «Нечаянной радостью»; С. М., весьма оскор­бленный в своем романтизме увидеть идею «не только» поэзии в ряде годин, не мог слышать о Блоке, слагая пародии на «глубину»:
Мне не надо Анны Ивановны И других неудобных тещ. Я люблю в вечера туманные Тебя, мой зеленый хвощ!
В девятьсот же четвертом году разговор Соловьева с кузеном еще не имел резкой формы; кузен не был схвачен за шиворот: «Что это? Гу­сеница или… дама?» В то время как мы сочиняли пародии, Блок зано­сил в записных своих книжках, что «без Бугаева и Соловьева обойтись можно» , что Белый – «вульгарность» и «кажется, мы не выносим друг друга взаимно»; «прочти, как я выругал Борю» .
Раз Блок нам читал свои стихотворенья; лицо стало строгое, с вы­тянутым, длинным носом, с тенями; выбрасывал мерно, сонливо и гор­до: за строчкою строчку; поднял кверху голову, губы открывши и не размыкая зубов; удлиненный, очерченный профиль, желтевший загаром; и помнился голос, глухой и расплывчатый, – с хрипом и тре­ском: как будто хотел пробудиться петух; и – раздаться: напевом; и вот – не раздался: в бессилии старом угасло сознание; и относилася внятица, точно сухие поблекшие листья и шамканье скорбной старухи о том, что могло быть; и – чего не было.
387
Андрей БЕЛЫЙ
Опыт с «глубинами» Блока, которых и не было там, где искали, предстоял; наш «Лапан» – еще первая экспериментальная удочка: вы­удит на свет дневной невнятицу; Александра Андреевна, особенно Ма­рья Андреевна в эпоху показывания им пародии не понимали, в чем горькая соль ее.
«Лапан Лапаном», а молодость – молодостью; и она побеждала; симпатии нас еще связывали; было просто, сердечно, уютно, – пока еще что («Лапан» вскрылся в печати позднее под формой борьбы с анархизмом мистическим). Соедините: иронию Блока, блестящие, но барабанные, с грохотом, шаржи Сережи, мои остраннения их (я, согласно обычаю, лишь возводил в превосходную степень чужие затеи, а сам не придумывал шаржей); присоедините колючие реплики А. С. Петровского, и вы представите, что договаривались до гротесков.
Блок выдумал тему статьи сумасшедшей А. Шмидт, будто ею на­писанной в «Новом пути», где сотрудничала эта странная дама: «А. Шмидт: Несколько слов о моей канонизации»; должен сказать, что и мы под шутливой личиною изображали Л. Д., выступающей в розо­вом своем капоте перед нами, как будто она собиралась поведать нам:
«Несколько слов о моей канонизации!»
Будущие полемические проклинанья друг друга таились шипами тех радостных роз, когда Блок интонировал, а Соловьев падал в кресло от грохота, перетопатывал каблуками; Блок вдруг не без вызова голову взбрасывал вверх, выпуская из губ дымовую струю.
Розы – молодость: мне и А. А. было 23 года; Л. Д. – только 21; А. Пе­тровскому – 22; и 18 – Сереже.
Порою нам делалось тихо: особенно к вечеру; Блок улыбался, рас­териваясь голубыми глазами; застенчивое наклоненье большой головы в полусумерок – помнилось мне; а Л. Д. освещалась легчайшим румян­цем, как яблочным цветом; и делалась вся бело-светлою:
Голуби ворковали покорно В терему, под узорною дверью.
В ней точно таился огромный какой-то разбойный размах под платком, когда, кутаясь, кончиком носа да щуром сапфировых глаз из платка улыбалась на нас; мне она говорила; без слов подбодряя меня
388
НАЧАЛО ВЕКА
в моем тяжком житейском конфликте (история с Брюсовым, с Н***), укрепляла решение: стойко держаться; я к ней привязался.
Порою казалось: Л. Д. и А. А. молодые, красивые, яркие, а… не теп­ло, холодок вблизи них поднимается, как ветерочек; и – тяжесть от этого; и, чтобы не было тяжести, Любовь Дмитриевна, точно уси­льем округло-широких плечей, поднимала на плечи свои театральную позу, чтоб пустою игрой заменить смысл простой, человеческой жиз­ни; тем более искры сердечности я в ней ценил.
Я позднее утратил их (не говорю, что их не было).
В один прекрасный день подали нам лошадей; Блоки, ставши в подъезде, махали руками; поехали: ветвь их закрыла: лес, лес…
На перроне, в Москве, мы узнали: фон Плеве – убит! Эта весть по­разила. Поставилась точка: на Шахматове; до Шахматова ли? Зрели со­бытия исторической важности
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
МУЗЕЙ ПАНОПТИКУМ
СНОВА СТУДЕНЧЕСТВО
Осенью стал я студентом-филологом.
В академической жизни был кодекс приличий; считалося, что дека­дент, изучающий логику, – бред; афоризм – смертный грех; передали негласно от будущих учителей (Трубецкого, Лопатина): не для меня философия-де, учителя мои дико боялись Флоренского, Эрна, Свен­тицкого; явно преследовали и кантианцев.
Профессор Лопатин, являвшийся с черного хода к спиритам, счи­тал, что под формою критики Риля зарезал он линию Канта («Поло­жительные задачи философии», т. II. В этом сочинении Лопатин борет­ся с взглядом Риля на формальный характер принципа причинности, Лопатин, староколенный метафизик, поклонник Лотце, Соловьева и других метафизиков, считал линию наукообразной философии Коге-
389
Андрей БЕЛЫЙ
на опаснее всего. Отсюда его нападение на инакомыслящих идеали­стов) когда-то; Когена и Риккерта знал он лишь в пересказе профессо­ра права, Хвостова; живали летами они в одной местности; бойкий Хвостов, дилетант в философии, старому, опытному, философскому «козлищу» свой итог чтения передавал на прогулках, а «козлище», чтя­щее Лейбница, Лотце, Владимира Соловьева, остервенялось, ознаком­ляясь с ходом мысли философов: Когена, Риккерта, Наторпа; сейчас даже трудно представить себе, как различные оттенки идеализма ги­пертрофировались и какие глубокие бездны вырывались меж ними; возьмите книгу Эрна «Борьба за Логос», и вы наткнетесь на почти бранные выражения по адресу молодых риккертианцев; книга вышла уже в 1910 году, когда смягчились острые углы между оттенками идеа­лизма; идеалист Лопатин в первых годах столетия преследовал канти­анцев и особенно неокантианцев (идеалистов другой масти).
Нажим метафизики определенного толка на метафизиков другого толка, «онтологистов» на «гносеологистов», аннулировал почти смысл моего поступления на филологический факультет, на котором я хотел изучать Канта, Риля, Когена, Либмана, а не Лотце, Спинозу, Платона и Аристотеля, официально мне предлагавшихся; семинарии по послед­ним были; по первым – не было семинариев. Нажим оказался послед­ней попыткой конца века вырвать с корнем философские моды начала века. После смерти Сергея Трубецкого под давлением более мягкого его брата, Евгения, заместившего кафедру брата, крепостнические за­машки Лопатина получили отпор. Евгений даже силится разобраться и в нас, символистах; не понимая нас, все же пытается понять.
Увы! Не пленяло меня посещение лекций. Никитский качался над греческим текстом; всклокоченный, чернобородый чудак, Роман Брандт, кричал, как на пожаре, стуча мелом в доску: «Словачка, сло­вак». Наглазником черным с причмоком бросался просерый Любав­ский с серейшей истиной о расселеньи на Припяти древних славян… Тимирязев, Мензбир, Павлов, Умов, – какой яркий рой имен по срав­нению с этой серой компанией.
Был исключением курс философии, читанный нам Сергеем Тру­бецким; этот длинный, рыжавый, сутулый верблюд с фасом мопса на кафедре вспыхивал: из некрасивого делался обворожительным; он не судил по Льюису, Новицкому, Целлеру иль Виндельбандту; купаясь
390