Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
«Формы искусства» пасую я, маской лицо закрываю; писал же ведь про
«Петербург, не готовый к нашему приезду из Москвы с требованиями
действительной жизни».
Действительна жизнь – молодого супруга, студента-филолога, слушавшего профессора Шляпкина, домохозяина, занятого своим боровом;
но не действительно слово поэта-ироника, с углем пророческим жизнь
изливающего не то в «Даму Прекрасную», не то… в мистическую ветчину «бледнозаревую, с пламезарною оторочкой, нежную, не соленую
и мало копченую»; тут уж, действительно, жизнь – иронически: не то девушка с русой косой, не то просто с косою в руках, коей косят (каламбур из драмы «Балаганчик»), а может быть, девушка эта… косая?
Что Блок соотносит иронию с тяжелым грехом, что он сам был
«проник», – нет спору: «в доме… сооружаются мною книжные полки
под потолком… чтобы достать книги мог тот, кто дорос до понимания их».
Но на иронии строить – «не только»… поэзию?
Мне было трудно порой с Александрой Андреевной.
Блоки являлись в двенадцатом: А. А. – в рубашке с пурпуровыми
лебедями; в широком и «бледнозаревом, пламезарном» капоте – Л. Д.;
после кофе ленились в уютной и светлой гостиной; во всем – своя форма; всему – свое время; о том позаботилась, видно, рука Александры
Андреевны.
Она после кофе скрывалась: хозяйствовать; мы вчетвером – Блоки,
я и Петровский – посиживали: в мягких креслах; я, стоя над креслом,
разыгрывал что-нибудь; «теоретический» мой разговор – точно заигрыш: линия слов, развиваемых к Блоку, чтоб он их окрасил своим:
«так»; «не так». Раз он бросил:
– Не надо: довольно!
Не к слову, а – к стилю.
Раз, слушая, он наклонил низко голову; но и наклон головы, и поставленный нос выражали растерянно-недоуменное: «хн» или «ха», –
смесь иронии, что все – игра, с беспредметным испугом слепца, раскоряченного не на кресле, на кочке болотной, и перебирающего
не махровую кисть, а бандуру с расстроенным строем; вдруг встал; взяв
за локоть, увел на террасу; спустились с ним в сад, упадающий круто
тропами в лесняк, стали в поле средь трав; с закривившимся ртом раз-
381

Андрей БЕЛЫЙ
грызал переломанный злак; выговаривал медленно мысли, подчеркивал, что они – не каприз; нет, – он знает себя, мы его принимаем
за светлого; это – неправда: он – темный.
– Напрасно же думаешь ты, что я… Не понимаю я… – Голос –
подсох: носовой, чуть туманный, надтреснутый; как колуном, колол
слово свое, как лучину, прося у меня безотчетно прощения взглядом
невидящих и голубых своих глаз. – Темный я!
Мы стояли без шапок под пеклом; мы тронулись медленно, перевлекая короткие черные тени; он мне говорил о коснении в быте,
о том, что он не верит ни в какое светлое будущее, что минутами ему
кажется: род человеческий – гибнет; его пригнетает, что он, Блок, чувствует в себе косность и что это, вероятно, дурная наследственность
в нем (род гнетет), что старания его найти себе выражение в жизни –
тщетны, что на чаше весов перевешивает смерть: все – мы погаснем
все ж; иное – вне смерти – обман.
И натянуто так улыбался, и тужился словом, всклокоченный точно,
рассеянно-пристальный: мимо меня; мне запомнились: это волнение,
непререкаемость тона: как будто попал на исконную тему, которую
в годах продумывал.
Тема позднее сказалась поэмой «Возмездие»; возмездие – отец,
Александр Львович Блок, которого он в себе чувствует. Я и действительно был перетерян; никак не, увязывались с этим мрачным настроением, от которого веяло и скепсисом и сенсуализмом, цветущий вид,
натурализм, загар, мускулы, поза спесивая старца, маститого Гёте
из нового Веймара, которую родственники вдували в него.
Силою мысли я не признавал власти рока, границ: бытовых и мыслительных; но понимал: философией с этим земным интеллектом, тяжелым и косным, направленным к мысли о борове и ветчине, не управишься; думалось: как совместить с этой мрачностью поэзию Прекрасной Дамы и слова его об «угле пророка», возжженном в нем, слова его
родных о том, что «Саша и Люба особенные», и столь многое прочее!
Это ж – Шеншин; скептик, старый чувственник, бывший гусар, приводивший в отчаяние Льва Толстого, В. С. Соловьева. При чем тогда
культ поэзии В. Соловьева, им развиваемый?
Все это, как вихрем, взвилось во мне: от появления на моем горизонте «темного» Блока; помнится, что мы шли в полях, и я отмахивался,
382

НАЧАЛО ВЕКА
бормоча что-то бледное для разумения четкого, но ограниченного интеллекта, чуравшегося даже подступов к гносеологическому сознанию.
Я посмотрел в синеву, и она мне – почернела; в «Серебряном голубе», гораздо позднее, я зарисовал впечатленье от этого душевного черного «ада». «Но именно е черном воздухе ада находит художник…
иные миры», – писал Блок (уже поздней); описание в «Голубе» черного
неба, внушающего жуть, поэт оценил и отметил в статье, потому что
оно – впечатленье, оставшееся от момента, когда предо мною слетела
завеса «романтика» Блока (на мгновение только); и «черное небо полудня» увиделось в нем.
Он же стоял предо мной с переломанным злаком в руке:
– Ты, Боря же, – знаешь это переживанье и сам!
Нет, – тогда еще я не знал: я знал мрак жизни; но этого мрака себя
угашающей жизни, приклеенной слепо к чувственности, не знал.
Если бы на миг преднеслось мне будущее наших отношений? Блок
после писал:
«Как я выругал Борю и Эллиса» (из писем к матери);
(«Письма») и преднеслось: «Отваляли 35 верст на велосипедах, хотя накануне и напились»; «Розанов… показался мне
близким»; «уже пьянствовали»; «надоела холостая жизнь»;
«напиваюсь ежевечерне»; «трачу много энергии… на женщин»;
«ужасное одиночество и безнадежность»; «актерки, около которых зажимаешь нос, как будто от них должно пахнуть потом»; «А. Белого я не видал. Кажется, мы не выносим друг
друга».
Писано через четыре лишь года; поэт скоро потом славил дамский
каблук, ударяющий в сердце его; а я написал удалую статью: «Штемпелеванная калоша», направленную против «мистического анархизма»,
в котором считал Блока повинным.
Мне идеология Блока-слепца невыносна не тем, что не видел логических выходов он: тем, что, живя уже в невылазном душевном мраке,
спесиво писал из Москвы о каком-то пришествии «Саши и Любы»
в столицу тогдашней Российской империи.
383

Андрей БЕЛЫЙ
Чувство протеста против него на миг ожило в моем подсознаньи,
когда я поглядел на него и почувствовал – что-то незрячее, нищее, медленным голосом точно «псалм» распевающее по дорогам; и вспомнилася спесь его фанфар в письмах ко мне летом 1903 года; прошел всего
год, а что-то в нем решительно изменилось.
Вернулись; сидели опешенные: Любовь Дмитриевна, сдвинув брови
и морща свой маленький лобик, как будто прислушивалась напряженно
к молчаниям нашим; и стала совсем некрасивой; и снова поднялся в ней
точно разбойный размах; и его погасила она; Александра Андреевна засуетилась, а Марья Андреевна, в рябеньком платьице, стала моргать; гдето пели про Ваньку, про ключника – злого разлучника.
Я стал расспрашивать, любит ли русские песни А. А.
– Нет: там, знаешь, – надрыв!
Он все русское в эти годы считал лишь надрывным; стиль песни,
платочки, частушки – казались враждебными; едва допустишь платочек, – появится Грушенька из Достоевского, а «достоевщину» он ненавидел: там – гулы, разгулы; там… Катька «Двенадцати»; «Тройка» моя
была чуждой пока.
Я, паяц, у блестящей рампы
Возникаю в открытый люк.
Александра Андреевна все суетилась, расставивши руки направо-налево ладонями и пропуская меж них свою голову розовым носиком; бегала карими глазками, в платье какого-то серомышеватого цвета; за ней суетилася Марья Андреевна.
Я рассказал этой ночью Петровскому о восприятии Блока; Петровский вздохнул, протирая пенсне:
– Так: сгорел, провалился!
Но мы постарались отвеять все это; и дни проходили в приятнейшей лени; и к завтраку щелкали пятками два правоведа; потом мы сидели; потом расходились; к обеду сходились опять; бродили по дорогам
к селу Тараканову, за Таракановом; тихо посвистывал, бросивши руки
за спину: по сохлой дороге с раскатанными в пылевой порошок колеями; земля от засухи пожескла; и пригарью пахли поля; и пылищами
перевихлялись дали.
384

НАЧАЛО ВЕКА
И падалищная ворона картавила.
Думал о том, что Сережа пропал: торопились с отъездом.
ЛАПАН ИПАМПАН
Накануне отъезда из Шахматова, под вечер, в лесу раздался заливной колоколец: влетела тележка; и выскочил громкий, как негр, загорелый Сережа, в помятой студенческой черной тужурке, наполнивши
вечер буянством и смехом; рассказывал он о своем пребывании в деревне; решили с Петровским: отъезд отложить.
Прошли бурновеселые дни, громовые пародии, арии, спетые тенором, басом из «Пиковой дамы»; Сережа гусарил под Томского: песней
«Однажды в Версале»; он изображал роли Фигнера; но меж градациями буффонад он представил гротеск, пародирующий А. А. Блока, вернее, позицию Блока: топить все позиции в полном молчании; изображал академика, старца Лапана, в грядущем столетии, на основании
данных решавшего трудный вопрос: была ль некогда секта, подобная,
скажем, хлыстам, – «соловьевцев»?
Лапан пришел к выводу: секты-де не было; предполагали ж – была
(вроде бреда А. Шмидт); друг В. С. Соловьева, С. П. Хитрово, воплощала
«Софью»-де; мудрый Лапан доказывал: «Хитрово» (С. П. X.) – криптограмма: София Премудрость Христова; «мадам» Хитрово, или Софья
Петровна, жившая в Пустыньке, бывшем имении А. К. Толстого, где
и написаны «Белые колокольчики», – только легенда, составленная
уже после кончины В. С. Соловьева.
Пампан же, «лапановец», – дальше шел: Блок – не женился;
«Л. Д.» – криптограмма: «Любовь» с большой буквы, аллегоризация
лирики Блока в попытке ее возродить культ Деметры; так: Дмитриевна есть «Де-ме-тровна».
Мы хохотали; пародия эта – стрела: муть сознания Блока, весьма
чепуховистого в смысле философического объяснения своей позиции
как «не поэзии только»; молчок; и – потом: – «Люба – строгая;
Люба – особенная» (?!).
После летнего опыта говорить идеологически с Блоком в письмах
пришел к убеждению я: лучше просто дружить, чем давиться невняти-
385

Андрей БЕЛЫЙ
цей, ставящей термины кверху ногами; Сережа же, мальчик, впервые
вникавший в мысль дяди-философа теоретически, а не «мистически»,
уже считался с серьезными критиками Трубецких, указующих на весьма смутную религиозно и слабую теоретически тему «Софии» как
церкви-невесты, души мировой (человечества – тож); что ж – антропософия она (человечество), космософия (душа мировая) иль – Христософия? По Беме, Шеллингу ли, Валентину ли, Копту ли эту «идею»
разглядывать? Уже идея дала гадкий плод: в виде Шмидт; теперь братец троюродный «мистический» томик стихов приготовил, назвавши
идею, уже волновавшую Шеллинга, Беме, В. С. Соловьева, и Гёте, и Данта, по-новому: «Дамой Прекрасной»; я высмеял уже бредовой завиток
этих мыслей в «Симфонии».
Я должен сказать: Александр Александрович подал нам повод его
интервьюировать шаржами (вне их – отмалчивался); обнародование
его переписки вполне объясняет Сережу, студента, желающего «семинарийно», а не «вздыхательно» выяснить идеологию Блока, который –
писал же ведь матери, что Петербург не готов к пониманию «пришествия» Блоков, что Шмидт, бред двуногий, желает играть ту же роль,
что и Люба (позвольте-с, такую же?), и что с Сережею говорили прекрасно и «тяжеловажно»; («Письма к родным» за 1904 год) тяжелая
важность – о том, что поэзия Блока – «не только» поэзия.
Я не нуждался уже в реактиве, решив сей вопрос прошлым летом;
Сережа же стал уже в позицию или признать философию дяди, или отвергнуть (через год на года от нее отвернулся), а в 1905 году, перемученный этой пустой глубиною, он отмежевался от Блока, что значило
в этот период для этого прямолинейного юноши: быстро прервать отношения с источником неразберихи: с кузеном.
Он все восклицал:
– Его спрашиваю о «субстанции», думая, что он берет этот термин
в спинозовском смысле, а он – порет гиль, называя «субстанцией», –
черт подери, – Менделееву, Анну Ивановну; боготворящая тетушка,
мать, в философии не разбирающиеся, – в восторге: какое словечко!
А я почем знаю, в каком новом смысле страннит со словами; помянешь какую-нибудь категорию Канта, – впросак попадешь еще: тетушку выругаешь!
Я юморизировал.
386

НАЧАЛО ВЕКА
– Саша – шутник: полномясая Анна Ивановна – кто ж, как
не знак материальной субстанции; очень эффектно: старик Менделеев
затем и женился на ней, чтобы хаос материи в ритме системы своей
опознать; говорится же в Библии, что «опознал он жену»...
– Ну, а Люба?
– Конечно же, темного хаоса светлая дочь.
– Ха-ха-ха!
Теперь предоставляю судить, кого Блок осмеял в «Балаганчике»:
нас или… себя?
Так затея Сережи ясна: на крючке хоть пародий извлечь эту
«Даму» из неизреченности; лучше пождал бы он: ведь через год она вынырнула в дневной свет: не съедобною рыбою, а головастиком: тогда
поэт озаглавил находку «Нечаянной радостью»; С. М., весьма оскорбленный в своем романтизме увидеть идею «не только» поэзии в ряде
годин, не мог слышать о Блоке, слагая пародии на «глубину»:
Мне не надо Анны Ивановны
И других неудобных тещ.
Я люблю в вечера туманные
Тебя, мой зеленый хвощ!
В девятьсот же четвертом году разговор Соловьева с кузеном еще
не имел резкой формы; кузен не был схвачен за шиворот: «Что это? Гусеница или… дама?» В то время как мы сочиняли пародии, Блок заносил в записных своих книжках, что «без Бугаева и Соловьева обойтись
можно» , что Белый – «вульгарность» и «кажется, мы не выносим друг
друга взаимно»; «прочти, как я выругал Борю» .
Раз Блок нам читал свои стихотворенья; лицо стало строгое, с вытянутым, длинным носом, с тенями; выбрасывал мерно, сонливо и гордо: за строчкою строчку; поднял кверху голову, губы открывши
и не размыкая зубов; удлиненный, очерченный профиль, желтевший
загаром; и помнился голос, глухой и расплывчатый, – с хрипом и треском: как будто хотел пробудиться петух; и – раздаться: напевом;
и вот – не раздался: в бессилии старом угасло сознание; и относилася
внятица, точно сухие поблекшие листья и шамканье скорбной старухи
о том, что могло быть; и – чего не было.
387

Андрей БЕЛЫЙ
Опыт с «глубинами» Блока, которых и не было там, где искали,
предстоял; наш «Лапан» – еще первая экспериментальная удочка: выудит на свет дневной невнятицу; Александра Андреевна, особенно Марья Андреевна в эпоху показывания им пародии не понимали, в чем
горькая соль ее.
«Лапан Лапаном», а молодость – молодостью; и она побеждала;
симпатии нас еще связывали; было просто, сердечно, уютно, – пока
еще что («Лапан» вскрылся в печати позднее под формой борьбы
с анархизмом мистическим). Соедините: иронию Блока, блестящие,
но барабанные, с грохотом, шаржи Сережи, мои остраннения их (я,
согласно обычаю, лишь возводил в превосходную степень чужие затеи,
а сам не придумывал шаржей); присоедините колючие реплики
А. С. Петровского, и вы представите, что договаривались до гротесков.
Блок выдумал тему статьи сумасшедшей А. Шмидт, будто ею написанной в «Новом пути», где сотрудничала эта странная дама:
«А. Шмидт: Несколько слов о моей канонизации»; должен сказать, что
и мы под шутливой личиною изображали Л. Д., выступающей в розовом своем капоте перед нами, как будто она собиралась поведать нам:
«Несколько слов о моей канонизации!»
Будущие полемические проклинанья друг друга таились шипами
тех радостных роз, когда Блок интонировал, а Соловьев падал в кресло
от грохота, перетопатывал каблуками; Блок вдруг не без вызова голову
взбрасывал вверх, выпуская из губ дымовую струю.
Розы – молодость: мне и А. А. было 23 года; Л. Д. – только 21; А. Петровскому – 22; и 18 – Сереже.
Порою нам делалось тихо: особенно к вечеру; Блок улыбался, растериваясь голубыми глазами; застенчивое наклоненье большой головы
в полусумерок – помнилось мне; а Л. Д. освещалась легчайшим румянцем, как яблочным цветом; и делалась вся бело-светлою:
Голуби ворковали покорно
В терему, под узорною дверью.
В ней точно таился огромный какой-то разбойный размах под
платком, когда, кутаясь, кончиком носа да щуром сапфировых глаз
из платка улыбалась на нас; мне она говорила; без слов подбодряя меня
388

НАЧАЛО ВЕКА
в моем тяжком житейском конфликте (история с Брюсовым, с Н***),
укрепляла решение: стойко держаться; я к ней привязался.
Порою казалось: Л. Д. и А. А. молодые, красивые, яркие, а… не тепло, холодок вблизи них поднимается, как ветерочек; и – тяжесть
от этого; и, чтобы не было тяжести, Любовь Дмитриевна, точно усильем округло-широких плечей, поднимала на плечи свои театральную
позу, чтоб пустою игрой заменить смысл простой, человеческой жизни; тем более искры сердечности я в ней ценил.
Я позднее утратил их (не говорю, что их не было).
В один прекрасный день подали нам лошадей; Блоки, ставши
в подъезде, махали руками; поехали: ветвь их закрыла: лес, лес…
На перроне, в Москве, мы узнали: фон Плеве – убит! Эта весть поразила. Поставилась точка: на Шахматове; до Шахматова ли? Зрели события исторической важности
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
МУЗЕЙ ПАНОПТИКУМ
СНОВА СТУДЕНЧЕСТВО
Осенью стал я студентом-филологом.
В академической жизни был кодекс приличий; считалося, что декадент, изучающий логику, – бред; афоризм – смертный грех; передали
негласно от будущих учителей (Трубецкого, Лопатина): не для меня
философия-де, учителя мои дико боялись Флоренского, Эрна, Свентицкого; явно преследовали и кантианцев.
Профессор Лопатин, являвшийся с черного хода к спиритам, считал, что под формою критики Риля зарезал он линию Канта («Положительные задачи философии», т. II. В этом сочинении Лопатин борется с взглядом Риля на формальный характер принципа причинности,
Лопатин, староколенный метафизик, поклонник Лотце, Соловьева
и других метафизиков, считал линию наукообразной философии Коге-
389

Андрей БЕЛЫЙ
на опаснее всего. Отсюда его нападение на инакомыслящих идеалистов) когда-то; Когена и Риккерта знал он лишь в пересказе профессора права, Хвостова; живали летами они в одной местности; бойкий
Хвостов, дилетант в философии, старому, опытному, философскому
«козлищу» свой итог чтения передавал на прогулках, а «козлище», чтящее Лейбница, Лотце, Владимира Соловьева, остервенялось, ознакомляясь с ходом мысли философов: Когена, Риккерта, Наторпа; сейчас
даже трудно представить себе, как различные оттенки идеализма гипертрофировались и какие глубокие бездны вырывались меж ними;
возьмите книгу Эрна «Борьба за Логос», и вы наткнетесь на почти
бранные выражения по адресу молодых риккертианцев; книга вышла
уже в 1910 году, когда смягчились острые углы между оттенками идеализма; идеалист Лопатин в первых годах столетия преследовал кантианцев и особенно неокантианцев (идеалистов другой масти).
Нажим метафизики определенного толка на метафизиков другого
толка, «онтологистов» на «гносеологистов», аннулировал почти смысл
моего поступления на филологический факультет, на котором я хотел
изучать Канта, Риля, Когена, Либмана, а не Лотце, Спинозу, Платона
и Аристотеля, официально мне предлагавшихся; семинарии по последним были; по первым – не было семинариев. Нажим оказался последней попыткой конца века вырвать с корнем философские моды начала
века. После смерти Сергея Трубецкого под давлением более мягкого
его брата, Евгения, заместившего кафедру брата, крепостнические замашки Лопатина получили отпор. Евгений даже силится разобраться
и в нас, символистах; не понимая нас, все же пытается понять.
Увы! Не пленяло меня посещение лекций. Никитский качался над
греческим текстом; всклокоченный, чернобородый чудак, Роман
Брандт, кричал, как на пожаре, стуча мелом в доску: «Словачка, словак». Наглазником черным с причмоком бросался просерый Любавский с серейшей истиной о расселеньи на Припяти древних славян…
Тимирязев, Мензбир, Павлов, Умов, – какой яркий рой имен по сравнению с этой серой компанией.
Был исключением курс философии, читанный нам Сергеем Трубецким; этот длинный, рыжавый, сутулый верблюд с фасом мопса
на кафедре вспыхивал: из некрасивого делался обворожительным; он
не судил по Льюису, Новицкому, Целлеру иль Виндельбандту; купаясь
390
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
