Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
1 Мб
Скачать
☆
НАЧАЛО ВЕКА
– Не зарежьте меня, – уволакивал он меня из дому; и мы ночью
в «Дом песни» неслись: по Арбату.
Томил, браковал, зачеркнул пять редакций; седьмую за утренним
кофе проверили: сто рублей меня выручили.
Я позднее уже узнал стороной, что и он ужасно нуждался, без денег сидел – в то именно время, перевод, им придуманный, был ему – поч­ти ни к чему: утонченнейшая деликатность; меня выручая, мне ж кла­нялся: де выручаю его; но требовал, чтоб поступали и с ним – так же.
Шипели:
– Д’Альгеймы не платят долгов!
Замечательно: Эллис, годами не евший, делившийся с каждым по­следней копейкой, стал «вором» у хапавших золото за свои строчки Лоло; а певица, которая нас обучала Мусоргскому, Глюку, Гретри, ци­клам Шуберта, Вольфу, которая нас угощала двойной концертной про­граммой, чтоб третий концерт начать, «бисовой», – на протяжении пятнадцати лет (что равняется десяткам тысяч, в подарок ей брошен­ным), – не заплативши кому-то там долг, может быть, П. И. отданный мне (сто рублей), оказалася с Эллисом рядом: в ворах… у… Щукиных!
– Вы послушайте, – вы мне должны сто рублей.
Вижу жест П. И. – на обращенье подобного рода:
– Саль сэнж, – не отдам.
Бился в стены вполне сумасшедший этот «Роланд», полагая, что бо­рется с мавром: мавр – Щукин.
Д’альгеймовский дом мне казался торчавшею крепостью в скалах французского берега: над старым Рейном, на том берегу, немецком, окош­ко в окошко, торчала немецкая крепость: «дом» Метнеров; «Рейн» – Гнездниковский переулок; из окон квартиры д’Альгейм рогом звал бра­тьев Метнеров: биться; и Метнер, Эмилий, – мечом опоясывался.
За углом, на Тверской, – начиналось нашествие «гуннов»: фланеров, плевавших цинично на обе фортеции; дикий Аттила в кофейне Филип­пова оргии правил оранжевою бородкой Александра Койранского, там заседавшего, произрастаньем по способу «змей фараоновых» (опыт хи­мический) из грязноватого сора окурочного… Кожебаткина.
«Мавр» появлялся вблизи «Дома песни», поддразнивая двухсотты­сячным даром Челпанову: на «Институт»; он являлся в гостиные это­го же околотка; он, чуть заикаясь, рассказывал Конюсам, что, мол, Ма-
451
Андрей БЕЛЫЙ
тисс – зажился у него: пьет шампанское, ест осетрины и хвалит иконы; не хочет-де ехать в Париж; всех в «Эстетике» очаровал бородою оран­жевой, гладким пробором, пенсне.
«Мавр» – твердеющий, чернобородый, но седоволосый, напучив­ший губы кровавые, Щукин: с виду любезен, на первый взгляд – не глуп, разговорчив; в общении даже прост, даже… афористичен:
– Сезанн, – это кк… кк… кк… корочка черного хлеба… пп… после… мм-ороженного.
Тут же:
– Дд… дд… дд… дд-авить: конкурентов.
Давя, как клопов, их, кидал в Персию ситцы свои, переходил он в разговоре от ее… Сезанна к… вв… вв… вв… Ван-Гогу; натура «широ­кая», говорят, что картину Матисса, выписанную им себе, сам же он у себя подмалевал (и Матисс-де сделал вид, что этого не заметил); цве­тисто рассказывал он, как на ослах ездил он на Синай, как стоял перед Сфинксом, в гг… гг… гг… глаза божеству заглянув.
Близость этого «мавра» мешала д’Альгейму; и слышалось: ночи и дни:
– Се Сстшиуккин.
Разрываясь проектами, деньги последние на них ухлопывал; одно время стал как родной; его «петит» (маленькие) – стали наши; путь жизни связал меня одно время с Асей Тургеневой, его племянницей; с Наташею – П., помню: в синем пространстве росла наша близость; я в синее кресло садился, в котором д’Альгейм меня мучил; Ася рисовала меня; а д’Альгеймы – скрывались; порой Петр Иваныч высовывал нос с табачком «капораль»; и, сутуло и кряжисто крадясь, пищал:
– Не мешаю?
Порою мы, тогда еще молодежь, улепетывали, чтоб остаться без «старших», в квартиру Наташи Тургеневой (напротив); д’Альгеймы – ловили с поличным, затевая игру в кошки-мышки; однажды, когда бла­годушествовали мы одни, сев калачиком на мягком ковре, – звонок; и – голос Марии Алексеевны…
– Тант Мари! (Тетя Маруся!)
Дверь – расхлопнулась; Мария же Алексеевна будто бы с гневным, полусатирическим видом из двери свой вздернула нос:
– Вот!..
– Сидят!..
452
НАЧАЛО ВЕКА
– Дураки! И, захлопнувши дверь, удалилась торжественно.
Вскоре с д’Альгеймом имел разговор о поездке в Италию с «петит»; тот отъезд с точки зрения нравов мещан – сумасбродство; таков же отъезд Н. с П.
– Бедные девочки, – злобно шипели одни.
– Дрянь девчонки, – скрутили болванов, – шипели другие.
Д’Альгейма «побег» занимал: романтично!
Он проклял нас совсем не за то: когда Ася уехала в Брюссель, а я от­казался читать в «Доме песни» курс лекций, то полетели крикливые письма племяннице: я-де – «враг».
Год он страдал, не видаясь с «петит»; и дал знак наконец, чтобы я, П., Н., А. появились в концерт М. А.; в антракте – сутулый, заискиваю­щий, перепуганный, к нам он подкрался: побитой собакою; голосом старенькой девочки пискнул просительно, глазом помаргивая:
– Бон суар! (Добрый вечер!)
И мы вновь явились в серявые пространства квартиры, но уж – другой, тарасевической, где д’Альгеймы тогда теснились, где тот же Сергей Казимирович Мюрат с лицом наполеонского Мюрата, женив­шийся на Рукавишниковой (сестре И. С, покойного поэта), фыркал из шахмат с Петровским, где, лопасть портьеры взорвав, с тарарахами вскачь проносился Рачинский: в дымах: из-за дыма:
– Достойно есть, яко воистину… Присноблаженная – паф-паф – Мария: дас эвих – паф – вайблихе цит унс хинан (Вечно женственное нас влечет.)
И – паф-паф – несся: дальше.
– Стакан! – возвещал профессор Тарасевич: в рассеянности.
Еще год; и – Буале-Руа: севший в зелень французский поселок, вблизи Фонтенебльского леса, в котором – гадюки; серявенький дом с черепитчатой крышею; сад с огородиком; здесь я с д’Альгеймами жил; у них жил мосье Питт, певавший народные песни, – большой, краснощекий и чернобородый француз, друг писателя Поля Клоделя; «Диди» наезжала: отец ее, лондонец, бритт, тридцать пять лет – во фраке ходил: по салонам; нажив себе сплин, чтоб бежать такой жиз­ни, однажды он, став на карачках пред леди и лордами, на четверень­ках – в переднюю, на пароход; и – в Париж.
453
Андрей БЕЛЫЙ
Так покончил он с Англией, ставши художником; трубку раскури-
вал с П. И. д’Альгеймом; до смерти дружил с ним.
В те дни, когда мы поселились в поселке, д’Альгейм пела в Лондоне; с невероятным успехом; ее удостаивали чести спеть пред королевской фамилией, – в «Мюзик-холле», меж клоунами, потому что король на концерт не ходил; песню Шумана между двух клоунов выдержать мог еще он; а цикла песен – не мог; д’Альгейм наотрез отказалась от «чести» петь в «Мюзик-холле» перед королевской фамилией; сбор поступал престарелым… – вы думаете, инвалидам труда?
Нет, коням!
Это – факт; и д’Альгейм, когда ей выдвигали почтенную миссию вечера, тотчас крупную сумму пожертвовала… «престарелым коням», удивив англичан, не привыкших к тому, чтоб им нос утирали… долла­рами; но это – в духе д’Альгеймов.
Петр Иваныч, изгоев, нас (мы с А. А. разорвали тогда с друзьями московскими) встретил, открывши объятия: с уютом, с сердечностью; шмякая туфлями, ходил на цыпочках около нас. А М. А. облеклась в ба­лахоник; в переднике с утра до ночи сидела на корточках в сине-зеле­ной капусте, выпалывая свои гряды; я ею любовался, когда у колодца она с величавою ясностью мыла свои расцарапанные, перепачканные землей руки; работала в поте лица, выгибая дугою костлявую спину, и с нами болтала средь маков пылающих.
Когда, прорвавшись в Москву из Швейцарии, сквозь гром войны, я явился к д’Альгеймам в Москве, М. А. – встретила с криком:
– Как?.. Ася осталась, когда… вас… призвали? Как? Петр же Ива­ныч меня напугал.
Он сидел, провисая широким атласным халатом мышиного цвета с пурпуровыми отворотами, – с бледным, разбрюзгшим лицом; ярко­красный атласный и косо надетый берет неприятно кричал с головы, выявляя опух его тиком ходившей щеки и зеленый провал, из которо­го светом пылал на меня бриллиантовый глаз; он не то улыбнулся, не то огрызнулся, царапая воздух усами; задергались уши, когда, ухва­тяся рукой за качалку, припав головою в берете к коленям, он взвизгнул:
– Сэ ву? (Это – вы?)
Пурпуровой кистью халата взмахнул, шебурша повисающими ши­рочайшими складками, слишком стремительным для его возраста же-
454
НАЧАЛО ВЕКА
стом вскочив; приседая в глубоком, придворном, испанском поклоне, с отводом большой косолапой руки, опрокинул в меня ураганные до­мыслы; и поразило шипящее бешенство речи его, кипятка, выпускае­мого из открытого крана; лился без удержу; жестикуляция точно на сцене: расклоны с отставом руки и ноги, с перегибом сутулого кор­пуса; он – заскандировал: точно поэму читал мне.
А кровавого цвета берет, расклочившийся на голове, придавал его «пенью» зловещее что-то: не то – страстный маг, а не то – полоум­ный архангел.
Об Асе – ни слова!
– Да, да, – неудавшийся Лист: обезьяна в сутане.
Я внутренне вздрогнул, взглянув на М. А.; в складке, резавшей лоб, и в морщинке у губ продрожало – обиженно, гордо:
– Я знаю, что знаю: но я – не скажу.
Тарасевичей – не было; не было Г. А. Рачинского; даже Сергей Ка­зимирыч Мюрат, постоянно вращавшийся около, блистал отсутстви­ем; в чине сержанта, не маршала, он воевал: под Парижем.
Д’Альгеймы сидели в России в 1920 году: до зимы; и П. И. написал ворох великолепных стихов; вдохновеньем хлестал, как из бочки, кото­рой дно выбито; еще в Норвегии, где выступала М. А., он ораторствовал.
В Париже открылось, что он – сумасшедший.
МУТЬ
Конец года для меня – как муть: во всех смыслах.
Контраст неожиданный с 1901 годом; тогда я бросался, как с бере­га, в воды, унесшие прочь от того, в чем я жил; от предмета, упавшего в воду, круг четкий бежит; так граница меж новым и старым бежала; внутри круга – четко; вне – хаос. Круг ширился; люди вступали в него; расслоились заданья в деленьях «кружков»: на «кружки»; рост заданий (заданье в заданьи) – как кольца, одно за другим расширявшиеся на воде; в их градации грани утрачивались между старым и новым.
Со всех сторон перли к нам, к новым, вчерашние люди; и даже люди – от третьего дня.
455
Андрей БЕЛЫЙ
Борис Фохт как попутчик – в одном; а Флоренский – попутчик в другом; так казалось мне; но пути их, скрещаясь с моим лишь в мо­менте, – уже расходились: в последующем; все моменты прямой ли­нии жизни теперь были мне скрещеньями, противоборствами, такти­ками согласования, а не простыми «да» иль «нет»; Эллис – резкий раз­двои; Г. Рачинский – столпосотрясение, стиравшее четкость в согласиях и несогласиях; В. В. Владимиров в этот период – меня раз­дражающее самодушие; «астровский» гомон – растаск интересов; «ве­совская» четкость – служение форме.
В мире ж мысли я был одинок.
В мире чувства скликался я с С. М. Соловьевым, Петровским и Бло­ком, а не в идеологии; Блок – идеологическая «меледа»; Соловьев – был еще становлением (он в те месяцы – первокурсник); Петров­ский – был зажат в кулачок от щемящих усилий вчерашнюю перео­ценку – переоценивать; он – молчал; он сказался – позднее; он был мне как брат милосердия, а не как идейный союзник в то время.
С Ивановым, с Брюсовым – было мало сердечности: в Брюсове даже – «ненависть»; с первым – таимая «пря» (она вспыхнула вскоре); Волошин, Бальмонт – не субъекты общенья: объекты разгляда; не знал еще, кто – Сологуб; Метнер мог бы мне быть сочетанием сердца с иде­ями, – да жил в Нижнем он: корреспондент, – не сопереживатель. Сердечность была только с Блоком да с Гиппиус: в письмах; последняя меня звала, как и Блоки, – «узнаться».
Треск лозунгов, мельки кружков, – человек жив не этим: я к ласке тянулся; жилось-то мне холодно: и неладица с Брюсовым, и неприят­ности с Н***; собирался все махнуть в Петербург, откликаясь на сер­дечные зовы, совсем не теории; призрак человечности на краткое вре­мя спаял меня с петербуржцами.
Воли я волил; «новаторы» издали виднелись мне героически; бли­же – д’Альгеймы и Брюсов предстали: в страстях, в слепоте. Волил я со­четанья способностей, видя конкрет только в нем; а – наблюдались: орлиные мысли на… рачьих ногах, или – стопа мамонта при… курьем мозге, или пылание чувственное (Эллис, Н***), погашающее разуме­нье; сам я с «пылкостей» начал; а пришел к семинарию: одолевания ло­гики; контуры нового быта, ломаемые социальными рамками обще­ства, вновь наводили на мысли о соотношении личности и коллектива:
456
НАЧАЛО ВЕКА
я видел, что личность – гниет; выхода ж в те дни искал – в самосозна­нии; и – полагал: индивидуальное «я» расширяемо лишь тогда, когда оно в коллективе; и даже: я в те дни полагал, что сфера выявления ин­дивидуальности – община, но непременно противопоставленная госу­дарству; моя молодость прошла под знаком отрицания государствен­ности; всякая государственность виделась мне тюрьмою в 1905 году.
Мои два задания: самопознание – раз; социальная грамота – два; и отсюда – две линии моих вопросов: в чем путь социальный, в чем вну­тренний? Уже чеканился лозунг: идя от себя, повернись на себя; корень «я» – в «мы»; но «мы» – нам загадано; сделай его, и ты сделаешь «я».
В своем малом отрывке «Место анархических теорий» я скоро пишу: «Индивидуализм, иссякающий в собственных истоках, надо преодолеть… Мы переживаем… разочарование как в индивидуализме, так и в самоновейших коллективистических и мистико-анархических теориях… Мы выстрадали себе право на осторожность… Ведь мы одни из первых индивидуалистов стали сознавать узость индивидуализма»/
Под узостью индивидуализма я разумел в 1905 году «персона­лизм», который казался мне суррогатом индивидуализма; под «инди­видуализмом» же разумел я нечто, отличное от личности; индивидуаль­ное «я» виделось мне в те дни комплексом переживаний, подобным комплексу людей в общине; но к идеям Кропоткина я был враждебен; и я писал в 1906 году, что теоретики анархизма, подобно Кропоткину, «обезоруживают себя перед социал-демократией, отношение к соци­ал-демократии бросает современных анархистов в объятия буржуа».
Я стараюсь отмежеваться от персонализма, от новой соборности, выдвинутой мистическим анархизмом, от анархизма Кропоткина, от государственности: «Горьким опытом мы убедились в пустоте прео­доления того истинного, что получили в наследство от… Гёте… Индиви­дуализм… цитадель, которую не следует преодолевать преждевремен­но… Но еще более… претят… выкрики о свободе искусства…»
Эта апелляция к индивидуализму, недостаточность и даже изжи­точность которого мною была осознана, была в те дни одним из средств подчеркнуть пустоту тщений модернистов-соборников, упрекавших нас в устарелости и под соборностью проповедовавших нечто, казав­шееся нам невразумительным; моя тактика была: бить новых соборни­ков с тылу тем, что ничего путного они не создали в искусстве после
457
Андрей БЕЛЫЙ
Ибсена; и бить их с фланга тем, что ни о каком преодолении социализ­ма у них речи не может быть.
Разочарование в коммуне «новаторов» – мой шаг на «Весы», от ко­торых я до 1906 года стоял дальше; меня сблизила с редакцией полеми­ка с «новой соборностью»; но я же писал: мы – «не пришли к выводу, что надо остаться с индивидуализмом». Отказ от вчерашних утопий, раз­битых сплошной социальной бездарностью нас, меня сильно дручил.
Из отдаления 1904 год мне видится очень мрачным: он мне стоит как антитеза 1901 года; я неспроста охарактеризовал 1901–1902 годы годами «зари»; в те годы мне все удавалось; я чувствовал под собой по­чву; я жил расширенными интересами; с 1904 года до самого конца 1908-го я чувствовал, что почва из-под ног ускользает; широта интере­сов выбила меня окончательно на четыре года из линии искусства; я мало работал творчески; все время отнимало общение с людьми, многочасовые разговоры, чтение теоретических сочинений, враз­брос, – с недочитанными хвостиками: не поспеть же всюду! Ведь я стал студентом-филологом, вынужденным вместе с занятием философией, которое заострилось для меня изучением Канта и неокантианской ли­тературы, все ж для зачетов возобновить занятия латынью, греческим, мне постылой русской историей; чтоб активно присутствовать на се­минарии по Платону у Сергея Трубецкого, которому я обещал рефе­рат, взяв темой его один из диалогов, надо было подчитывать специаль­но источники; и на письменном моем столе появились развернутые томики Альфреда Фуллье, посвященные Платону, с повсюду воткнуты­ми бумажными хвостиками для отметки нужных мне справочных мест; должен сказать, что развернутые страницы этих томиков покры­вались пылью, потому что не было времени: каждый вечер – собрания у кого-нибудь, очередная рецензия или статья в «Весы», написанная наспех; наконец; история древней философии мало интересовала меня в те годы; я больше влекся к вопросам теории знания и методологии; и поскольку воздух философствующей молодежи моего круга в это время – Кант и Коген с его школой, пытавшейся обосновать методо­логию точного знания, то приходилось главную массу времени тратить на изучение Канта (чтение с комментарием Карла Штанге), Риля, Рик­керта; воля свое идейное самоопределение, я хотел написать во что бы то ни стало философский кирпич под заглавием «Теория символизма»,
458
НАЧАЛО ВЕКА
вместе с досадливым чувством, что я еще не умею ответить в гносеоло­гических терминах на резкое отрицание всей мной поволенной теоре­тической линии со стороны схоластиков от философского папы Коге­на, превративших логику в приемы японской гимнастики, в «Джиу­Джицу» какую-то, – все вместе взятое определило мое решение, в годах сказавшееся как крупный промах; решение заключалось в том, что я должен был до времени затушевать свое резкое несогласие со школой Канта, чтобы, пойдя на выучку к кантианцам, овладеть все­ми фокусами кантианской методологии; и этими ж фокусами взорвать кантианцев; таким необдуманным шагом я себя на года обрек быть каким-то минером: вести подкоп под книжный шкаф сухих и беспо­лезных трактатов, которые я должен был осилить: труд, едва ли одоли­мый и для профессора философии; где же мне, художнику слова, уже затащенному Брюсовым в публицистику «Весов» (с обязанностью вы­ступать во всех драках за новое искусство), – где же мне было спра­виться с задачей, непосильной и спецам? Московские кантианцы уже и тогда разделилися на две фракции: на сторонников «наукообразной» линии Когена и на философов культуры от Генриха Риккерта (школа Марбурга, школа Фрейбурга); риккертианцы не знались с когенианца­ми; риккертианец Рубинштейн мало водился с представителями мар­бургской школы; риккертианца Богдана Кистяковского еще не было в Москве; лишь в 1909 году явились активные пионеры от Риккерта: молодой Ф. А. Степпун, юный С. И. Гессен. Я же, сосредоточившись на «Предмете познания» и на «Границах естественнонаучного образо­вания понятий» (сочинения Риккерта), ходил, так сказать, брать урок к марбуржцу, Борису Фохту; создавались и тут, на малом участке пово­ленного мной фронта, максимальные трудности: выслушивать Фохта, проверять его замечания чтением Риккерта про себя; и одновременно знать: и Кант, и Риккерт, и Коген – философы совершенно чуждые мне; они, так сказать, – фермопильское ущелье, которое когда-нибудь мне надо взять приступом, чтобы, выйдя из этих теснин, строить соб­ственную философию.
Друзья-«аргонавты», разделяя со мной критику Канта, не понима­ли моих усилий: для критики «Критики» вообразить картину мира по «критике»; тут против меня вооружились: и Эллис, и старый пестун
459
Андрей БЕЛЫЙ
моих стремлений Рачинский, тащивший меня к образованию с ним вместе религиозно-философского общества.
Я, как нарочно, создавал себе максимум путаницы, не учитывая времени, сил, условий работы и нервов; ибо я превратил наскок свой на Канта в прохождение сквозь него в годах, в какое-то систематиче­ское превращение кантианских терминов в антикантианские, так что позднее, когда Шпет дразнил меня, что я ношу кантианский фрак для приличия, то профессор Кистяковский, Богдан, в то же вре­мя поздравлял меня с успешным одолением семинария по Риккерту; полемисты ж из «Золотого руна» (Тастевен, Вячеслав Иванов и дру­гие) кричали громко: Андрей Белый подменил-де сам символизм фи­лософией Риккерта.
В 1904 году я окончательно запутался в своей философской так­тике; эта «тактика» позднее сказалась и в отказе написать теорию символизма.
Но философия еще с полбеды; одновременно: замысливши в своей будущей книге пересмотреть историю религиозной символики, я изо всех сил залезал в кружки спорящих религиозных философов, отзыва­ясь на их споры: по-своему; в эту же злосчастную осень я особенно ча­сто видался со Свентицким, Эрном, Флоренским, выслушивал религи­озно-философские эскапады Рачинского, благопресности П. И. Астро­ва и других; а с 1905 года, попав в Петербург, я на несколько лет окончательно запутался в кружке Мережковского. Религиозные фило­софы не выносили моей «кантианской» закваски, которая была не за­кваскою, а терминологическим добровольным ярмом: для взрывания изнутри позиций Канта; философы же от Канта воротили носы и от моего «религиозно-философского жаргона», и от символизма; а соратники по «Весам» – Брюсов, Балтрушайтис, Поляков, Баль­монт – глядели на мои интересы как на «игры на стороне» Андрея Бе­лого, отвлекшие его от прямых обязанностей: писать статьи, закручи­вать залихватские афоризмы, появляться на боях символистов с не­символистами и писать полемические заметки против всех литературных направлений, кроме нашего «московского», «весовско­го»; если принять во внимание, что уже появился д’Альгейм со своим покушением нас всех анонсировать в будущий «Дом песни», то чита­тель поймет: положение мое было нелегким.
460