Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Трилогия. Ч.II. Начало века. Мемуары
.pdf
НАЧАЛО ВЕКА
если мы не вернем народу того, что народ нам дал в виде прав на культуру. Чувствовалась строгость и требовательность в самой его дружбе
к нам: эта дружба была испытующей, проверяющей.
От всякой маниловщины тошнило его.
А когда доходило до игр и забав, то Н. М., старший средь нас, много
пострадавший в жизни муж, с невероятным подъемом грохал хохотом, составляя пару с Ивановым; и если последний жив в воображении «кентавром», то из гротесков Н. М. высовывался «леший»; неподражаемо он исполнял им придуманный в соответствии с моим «козловаком» собственный танец, им названный «травушка-муравушка»;
грохом каблуков и ором он вызывал оторопь.
Малафеев влиял на «символиста» во мне, доказывая с книгами
в руках, что Чехов более символист в моем смысле, чем Метерлинк;
он вызвал во мне статью «Ибсен и Достоевский», в которой я выдвигаю тезис: лучше падение с вершин Рубека и Сольнеса, чем пьяная
мистика Карамазовых.
Поминая иных друзей из состава кружка молодежи, сгруппированного в 1903 году около Владимирова, – кружка, в котором давали тон
студенты естественники и математики, – я поминаю не деятелей литературы, а – закваску, на которой всходили во мне мысли о символизме;
наш кружок излучал атмосферу исканий, ниоткуда не вывозя идей
и не спрашивая, что думает в парижском кафе Жан Мореас, как отнесся бы к нам Гурмон и чем занимались молодые люди при Стефане Георге; мы не считали себя символистами от Берлина, Парижа или Брюсселя; и в этой непредвзятости от канонов символизма – увы! – уже звучавших в «Скорпионе», которого хвост едва начинал просовываться
в нашу среду, я вижу силу того не отложившегося в канонах литературы «аргонавтизма», которого девиз был – везде и нигде, сегодня –
здесь, а завтра – там; сегодня палатка – у Владимировых, завтра – две
палатки: у них, у меня; потом – четыре палатки: у меня, у них, у Астрова, в «Доме песни», чтобы в 1907 году не иметь нигде пристанища,
но иметь энное количество ячеек: и в «Весах», и в «Доме песни», и в Религиозно-философском обществе, и в «Свободной эстетике», и в «Художественном кружке»; все это – острова, а «Арго» плавает между ними.
При встречах с литераторами того времени, выступавшими от литературных штампов, я испытывал смесь конфуза и гордости: конфуза
31

Андрей БЕЛЫЙ
перед Максимилианом Шиком, явившимся от Георге, из недр германского модернизма, носившего пробор с «шиком», монокль с «шиком»,
читавшего стихи с «шиком»; я чувствовал себя бедным провинциалом,
москвичом, которого ногу замуровали в лакированный, берлинский
ботинок, – с лаком и с «шиком»; в ботинок мне узок: жмет ногу; и я,
сидя с Шиком, морщусь от невыносимой боли, испытывая узость, сжатость, стиснутость: не так повернулся, не по Стефану Георге, уронил
достоинство поэта-жреца, не так потянул из соломинки и… соскучился
с шикарным Шиком из Берлина по проблемам культуры, по… не шикарному Малафееву, по Петровскому, с уютом носящему протертый
картузик, принявший форму «утки».
Все, что писал в эпоху 1903–1910 годов, писал, разумея не себя,
а «мы» коллектива, участники которого не были, так сказать, «прописаны ни в одной группировке»: от символизма; многие удивились бы,
прочтя эти строки:
– Как, я был… символистом?
– Да, товарищ, в моем сознании вы были им!
Петровский – музеевед, переводчик; Малафеев – врач; Д. И. Янчин – преподаватель математики, покойный Челищев был музыкантом и математиком; Печковский – переводчиком; С. Л. Иванов –
ныне профессор; имена их не гремят в истории новейшей русской литературы; между тем именно эти имена звучат мне, когда я вспоминаю
путешествие в страну символизма, совершенное в юности на «Арго»,
который бил где-то золотыми крылами; и этот бой отразился мне боем
сердца; с 1901 года я уже имею встречи с Брюсовым, Бальмонтом,
Максимилианом Волошиным; не они сделали символистом меня.
Оформление не всегда соответствует становлению; об «оформителях» символизма читайте в «Энциклопедии»; Пиксанов вам покажет, где раки зимуют; и там вы не встретите мною перечисленных
лиц; явление, отпрепарированное «историком», ложится в страницу
книги одной плоскостною проекцией; где третье измерение, которому имя – «жизнь»? Литературные веяния в такой истории литературы – не «веют». Они там столь же похожи на самих себя, сколько
похожа схема статистического сектора распространения, скажем,
роз на… цветок розы.
32

НАЧАЛО ВЕКА
Мой «Станкевич» – веявшая мне атмосфера культурной лаборатории кружка «аргонавтов», эмбрион которого – студенческий кружок;
и первый сборный пункт этого кружка – квартира Владимировых, где
серьезные мысли вырастали из шуток, умеряемых звуками рояля,
за который садился Челищев; пленительный голосок А. В. Владимировой интерпретировал Глинку, Грига и Шумана.
Условлюсь с читателем: мои воспоминания посвящены не столько
людям, чья жизнь поместилась на книжную полку в виде «собрания сочинений», сколько становлению устремлений, воодушевляющих нас
к ошибкам и достижениям; а эти влияния – газообразные выделения
химического процесса, возникавшего от пересечения, столкновения
и сочетания людей, отплывших каждый на собственной шлюпке от старого материка, охваченного землетрясением, и выброшенных на берег
неизвестной земли для решения вопроса, Индия она иль… Америка;
жизнь вместе этих колонистов, подчас вынужденная, провела черту
в биографии каждого; каждый из нас – человек с двойной жизнью;
жизнь «до» и жизнь «после» отплытия имеет разную судьбу; бывший
завоеватель в условиях иного быта может стать поваром; бывший повар – завоевателем; экономист в новых условиях начинал мечтать о голубом цветке; а вчерашний мечтатель – звать к изучению экономики;
иногда перемена профессий обнаруживала дарование; иногда – топила
когда-то бывший дар; не судите нас по наружности: прогремевший
на всю Европу Мережковский – жалкий повар литературной стряпни;
а в безвестность исчезнувший Э. К. Метнер, завоеватель новых путей, занимается, кажется, скромной профессией редакционного техника при
каком-то цюрихском издательстве. Перепутаны все рельефы.
Вспомните диккенсовского мистера Микобера, игравшего в Лондоне глупую роль кандидата на койку в долговой тюрьме и потом прекрасно возблиставшего в Австралии. В судьбе каждого литературного
«героя» есть что-то от Микобера; его деяния надо приписывать не ему,
а его питавшему коллективу; мы все еще интересуемся так называемыми известностями, хотя знаем, что они созданы средой, в последнем счете ближайшим обстанием; а мы вырезаем фигурку, поданную
в композиции фигур и понятную только в ней.
33

Андрей БЕЛЫЙ
ВЕСНА
Весна, или – подготовление к экзамену!
Весна 1902 года свободна: при переходе с третьего на четвертый
курс экзамены заменяли зачеты; я сдал их; отец уехал председателем
экзаменационной комиссии в Петербург; мать – в деревню; май:
я один; пустая квартира; разит нафталином; чехлы, занавешенные зеркала, самовар, допевающий песню; высунется глуховатая Дарья, кухарка, мой спутник, и – пропадет; квартира переполнена мыслями.
Мережковский, Ницше, Розанов, Врубель, Лермонтов роились
в чехлах; Лермонтова углублял Петровский, переплетая с Врубелем;
Лермонтов открылся впервые; разумеется, что его я прежде читал;
но «открытие», о котором говорю, не имеет отношения к знанию; «открытие» в том, что смысл образов, кажущихся исчерпанными, – вдруг
открытая дверь; уловлена тьма; пестрядь слов, образов, красок оказывается прохватом всей глуби смысла; как если бы читали глазами петит, а он бы стал интонировать.
Встреча с поэзией Фета – весна 1898 года; место: вершина березы
над прудом в Дедове; книга Фета – в руках; ветер, качая ветки, связался с ритмами строк, заговоривших впервые.
Встреча с Тютчевым – лето 1904 года; душные, грозовые дни, тусклые вечера, переполненные зарницами; башни облаков, вычерченные вспышкой над липами; дума о титанах, поднимающих тучи
на Зевса; мысль Ницше и Роде навеяла мне статью «Маски»; и я представил древнего грека, но перенесшегося в наши дни.
Беру Тютчева, открываю, читаю:
Темнеет ночь, как хаос на водах.
Беспамятство, как Атлас, давит сушу.
Тютчев мне распахнулся в двух строчках, как облако молнией.
Встреча с Боратынским: квартирочка Брюсова; белые – стены; и –
черное пятно: сюртук Брюсова; он, подрожав ресницами:
– Я вам прочту!
Ощупью выщипнул из полки старое издание стихов Боратынского.
34

НАЧАЛО ВЕКА
На что вы, дни?
Юдольный мир явленья
Свои не изменит.
Все – ведомы…
И только повторенья
Грядущее сулит.
Боратынский – открытая книга!
Весна 1902 года посвящена Лермонтову; место: балкончик, повисший над Арбатом, с угла Денежного; красный закат над розовым домом Старицкого, что напротив; облачка над ним; под ногами пустеющий тротуар, конка (трамвай не бегал).
Нет, не тебя так пылко я люблю…
И тексты, открыв интонации, выплеснулись: прояснять Врубеля,
«золотистую лазурь» поэзии Соловьева; Розанов подсказал: звук поэзии – звук песен Истар.
Звонок: единственный посетитель квартирки, пахнущей нафталином, – А. С. Петровский: маленький, розоволицый студентик, в картузике, стоптанном, точно башмак, просовываясь за спиной на балкон
и пенснэ защипнув на носу, прелукаво посмеивается; видя меня в увлечении Фетом и В. Соловьевым, подкинул Лермонтова и Розанова.
Мы – на балкончике; цепь фонарей зажигается; беседа тех дней:
мифы древних; будущее вылетело из них; где вавилонские мифы? Вот
в этих чехлах; армянин, пришей ему завитую бороду, – ассириец. Наш
поп – породистый Сарданапал; мне Петровский указывает:
– Вот тема Розанова!
Розанов – крючник, обхаживающий задворки и вонькие дворики, – чтоб из мусорных ям вытащить… идольчики: бог Молох не в музее, а… в нужнике, в руководстве по половой гигиене; Египты, Ассирии,
Персии, сбросив декоративные ризы, пылают мещанским здоровьем,
которое Розанов рекомендует как противоядие. С интересом читал
статью Розанова «О египетской красоте», напечатанную в «Мире искусства»; Розанов связывает сюжет Достоевского с солнечным мифом
35

Андрей БЕЛЫЙ
Озириса: не ищите Египта в Египте, в реальном романе; не ищите в музеях богини Истар, а в лермонтовской любовной строчке.
Я и Петровский – противники Розанова; Петровский подчеркивает: ненавидеть – не значит отделаться; так поступал Владимир Соловьев, неудачный высмеиватель Розанова, сам «халдей», по Петровскому.
Противников знать полагается; Соловьев же – бьет мимо.
Отсюда и Розанов, мне им подброшенный: я его изучаю. Лермонтов противополагает Пушкину Розанова, видя и в нем переряженного
в байронизм халдея; Ассирия Розанову нужна, чтоб поднести современности… культ фаллуса (фаллус – мужской детородный орган).
Но тот же Лермонтов руководит поэзией Вл. Соловьева; Розанова ненавидевший философ Соловьев, «халдей», внес в христианство парфюмерию розовых масл и амбр Востока (статью Леонтьева «О розовом
христианстве» подбросил Петровский мне).
Заря зарею, а нездоровая чувственность – чувственностью.
Петровский – в те дни дальновиднее всех; он предвычислил диалектику перерождения «храма» в… публичный дом: в душах скольких!
Меня, влюбленного в «даму», гнозис Петровского задевает; я досадую; так Розанов, Вл. Соловьев, Мережковский становятся в нас предметами, которые мы ощупываем, как в полутьме; но без ощупи которых нам обойтись трудно.
Лермонтов – арена борьбы: в него вцепилась романтика Вл. Соловьева; в него, как клещ, впился Розанов; Лермонтов в двойном понимании сам двойной, – образ ножниц, разрезающих души.
Разговоры о ножницах сознания (в связи с Лермонтовым, Мережковским, Розановым, Ницше, Вл. Соловьевым) – беседы мои с Петровским в мае 1902 года, как не похожи они на разговоры с ним
в 1899 году (материализм, химия, студенческий журнал, профессор
Зограф)! За два года нас выхлестнуло из быта науки.
Вдруг кто-нибудь из нас предлагает: – Идем к Владимировым!
И мы пересекаем пахнущие сиренями переулки: Денежный, Глазовский; вот – угловой дом с колоннами, принадлежащий Морозову;
рядом – глядящие на Смоленский бульвар ворота дома, куда проходим; в глубине двора, из первого этажа; яркий свет, откуда – пение,
всплески рояля, взгрох хохота: бородатого Малафеева и Владимирова;
там – мое общество: математик Янчин, милые сестры, умная госте-
36

НАЧАЛО ВЕКА
приимная мать (тоже «молодежь»), два Челищева: носатый, черный,
басище, от которого разрываются стены; и Александр Сергеевич, математик, композитор, болтун, шармер, шалун, умник.
Челищев – некогда ученик отца; мне расточает он комплименты,
восхищается лекциями отца.
В веселой квартире предмет острых разговоров с Петровским
превращается в легкие щелки слов: шутка Челищева, гогот Владимирова, колокольчики голосочка его сестры; звук романса: «Как сладко
с тобою мне быть».
Весной 1902 года каждый вечер бежал к Владимировым; заходы
длились года; в 1902 к В. В. – тянуло особенно: наш выход в свет совпал
в днях; в начале апреля вышла моя «Симфония», в начале апреля открылась выставка «Московских художников», организованная Мешковым, учителем Владимирова; на выставке оказались две картины его;
в первый же день они были проданы; успех его молодил; оба полные
сил, мы с В. В. были гармоничною парой; В. В. – уютный, добрый, сложный в переживаниях, простой в жизни; посиды с ним – отдых: не разговор, – переброс шуток; не сидение, – привал на диване, на подоконнике; думалось вслух; он, перепачканный красками, внимая мне, пересыпал слова шаржем каламбура, после которого мы, схватясь за бока,
заливались хохотом; и тут же кисть его бросала в альбом свои пятна;
я с удивлением разглядывал, как броски слагали сюжетные авантюры;
зовут к чаю; разговор – не окончен, а эскиз вылез из пятен: леший, боярин или Заратустра (талантливая импровизация к Ницше), просто
закатная лужа, играющая отсверками; альбом этюдов вызвал восторг. Кончит, моет руки, перепачканные краскою, поворачивая румяное, бородатое, доброе лицо.
Квартира Владимировых соединяла молодежь; мои воскресенья временно стали центром идейной платформы «аргонавтов»; они возникли
немного позднее; беседы там превращались в рефераты с прениями.
Мои воскресенья – вечера встреч, тактических соглашений, споров; собрания у Владимировых – питающий жизненный сок: чай с музыкой, без «старших».
Умный уют, строгое благодушие вносил В. В.; к нему шли и те, кто
нас ругали; кружок «аргонавтов» позднее притягивал самым подбором
людей, вопреки их литературному весу притягивал и далеких, крити-
37

Андрей БЕЛЫЙ
ковавших нас; профессор Шамбинаго, композитор Василенко, пианист Буюкли, кантианец Б. А. Фохт являлись к Владимировым.
Отношение к посетителям со стороны: «Не любо – не слушай,
а врать не мешай».
Что-то было у нас, что тянуло к нам посторонних: привлекало ред-
кое сочетание устремлений, увязка интересов.
Тема увязки жила проблемою символизма во мне и предполагала
наличие гибкости, простертости вне себя: к социальному такту.
СТУДЕНТ КОБЫЛИНСКИЙ
Останавливаюсь на Владимировых: они – центр номер два (для
меня); центр номер один – квартира Соловьевых (Ольга Михайловна,
Михаил Сергеевич); у Соловьевых, У Владимировых, в университете
(потом у Метнеров и Рачинских) завязывались новые связи с людьми,
определившими мне стиль целого семилетия, т. е. эпохи 1901–
1908 годов.
Таково знакомство с братьями Кобылинскими, Сергеем Львовичем, студентом-философом, и Львом Львовичем, образованным экономистом, студентом четвертого курса юридического факультета, однокурсником профессора Дена (одно время); в 1902 году Лев Кобылинский окончил университет; он был оставлен профессором Озеровым,
очень любившим «беспардонного» Левушку: для подготовления к научной карьере; в эпоху первых моих встреч с Кобылинским он собирал
еще материалы для своей диссертации, кажется, о Канкрине (но уже
механически); скоро диссертация полетела к черту; и «молодой ученый» переметнулся в поэзию; уже в первых разговорах с ним я удивился, что думы о социальном вопросе перебивались в нем взрывами цитат из итальянского поэта Стеккетти; скоро все заслонил Бодлер; Озеров плакался: талантливый экономист погиб для науки.
В 1901 году считалось: братья Кобылинские блещут талантами; имде предстоит профессура; меня издали интересовал брат Лев.
Весть о нем принес мой друг, гимназист шестого класса, Сережа
Соловьев, только что встретившийся с Кобылинским в квартире протоиерея Маркова, с сыном которого, Колей Марковым, он дружил
38

НАЧАЛО ВЕКА
с детства, играя на дворе церкви Троицы, что на Арбате (наша приходская церковь); В. С. Марков, некогда наш священник, меня крестили лет шестнадцать являлся с крестом: на Рождестве и на Пасхе; Марков тоже «гремел» среди старых святош нашего прихода. Но отнюдь
не талантами, – мягкими манерами, благообразием, чином ведения
церковных служб и приятным, бархатным тембром церковных возгласов; «декоративный батюшка» стяжал популярность; и барыни шушукали: «либеральный» батюшка, «образованный» батюшка, «умница» батюшка; в чем либерализм – никто не знал; в чем образованность – никто не знал; никто не слыхал от него умного слова; но он
умел приятно прищуриться, с мягкою мешковатостью потоптаться,
уклоняясь от всяких высказываний; считалось: молчание таит ум; академический крестик вещал: образован-де; прищур глаз считался либерализмом; прихожанки были в восторге: тенор «батюшки» так приятно несся из алтаря, борода с серебром так театрально поднималась
горе; шелковая ряса ласково шелестела; благообразие оценили и свыше, премировав золотою митрой; апофеоз «батюшки» – перевод его
в Успенский собор: тешить очи царицы в редких ее наездах в Москву;
протоиерей Марков мне доказал одно: и у церкви есть свои сладкие тенора, подобные Фигнерам.
Заслуга его: он народил детей, которых либеральная «матушка»,
к недоумению «батюшки», воспитывала радикалами; один, со склонностью к марксизму, впоследствии стал известным собирателем былин; он скоро умер; а другой, Коля, рос безбожником.
У «матушки» и у дочек собиралась радикально настроенная молодежь («батюшки» не было видно на этих собраниях); с легкой руки
Струве и Туган-Барановского во многих московских квартирах вдруг
зачитали рефераты о Марксе, о социализме, об экономике; «модный»
профессор Озеров, патрон Кобылинского, казался даже сочувствующим учению Маркса; он освящал эту моду тогдашней Москвы; экономист, ученик Озерова, Лев Кобылинский с яростью, характеризовавшей все его увлечения, бросался из гостиной в гостиную: с чтением рефератов; и, когда в квартире у Марковых молодежь составила кружок
для изучения «Капитала», Кобылинский здесь вынырнул руководителем кружка: он считал марксистом себя, будучи за тридевять земель
от Маркса; он считал эрудицию, знание литературы о Марксе и опыт
39

Андрей БЕЛЫЙ
своего чтения «Капитала» за самый настоящий марксизм; теперь
вижу, что он марксистом и не был; но нам казался марксистом.
Должен отметить – во-первых: Кобылинский был образован, имел
дар слова и дар актера: играть ту или иную роль и верить при этом, что
роль – убеждение; во-вторых: в характеристике Кобылинского я отправляюсь не от сегодняшнего моего отношения к нему, а от юношеских впечатлений; и мне все твердили: «марксист»; и я до 1905 года,
эпохи, когда стал читать Маркса, все еще верил в миф о былом «марксизме» Льва Кобылинского; уже с 1903 года он себя называл не иначе
как символистом, прибавляя: «Я – бывший марксист»; и вот эта традиция считать его «бывшим марксистом» среди «аргонавтов» в рисуемую мною эпоху (1903–1905 годы) да не смущает: это значит лишь
то, что мы его когда-то считали таким; источник этого недоразумения:
он среди нас один знал социологическую литературу (если б этого
не было, Озеров не оставил бы при университете его); кроме того,
в вихре идейных метаморфоз – экономист-пессимист-бодлеристбрюсовец-дантист (от Данте), оккультист-штейнерист-католик –
оставалось одно неизменным в нем: актер, мим, нечто вроде Чарли Чаплина до Чарли Чаплина; вы, вероятно, видели мима, который, отвернувшись от вас, переменив парик, бороду, попеременно возглашает:
«Дарвин, Гладстон, Бисмарк, Гёте, Наполеон!» И при каждом повороте
вы вскрикиваете: «Вылитый Гладстон, вылитый Наполеон!» Так и Лев
Кобылинский: в каждом идейном повороте имел он дар выглядеть
«вылитым»; он казался мне и «вылитым» символистом, и «вылитым»
монахом; неудивительно, что в эпоху первой с ним встречи казался
и «вылитым» марксистом и казался «вылитым» бывшим марксистом
в эпоху увлечения Бодлером, в эпоху увлечения Брюсовым.
Он исступленно верил в то, чем казался себе; лишь итог знакомства
выявил его до конца: он никогда не был тем, чем казался себе и нам;
был он лишь мимом; его талант интерферировал искрами гениальности; это выявилось поздней; сперва же он потрясал импровизацией
своих кризисов, взлетов, падений; потом потрясал блестящими импровизациями рефератов; поражал эрудицией с налету, поражал даром
агитировать в любой роли («марксиста», «бодлериста», сотрудника
«Весов» и т. д.); и лишь поздней открылось в нем подлинное амплуа:
передразнивать интонации, ужимки, жесты, смешные стороны; свои-
40
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
