Лебедева_История рус_лит_18_век
.pdfдуше своей! Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хоро шо бывало сердцу моему посреди вас, милые?1
Постепенно это состояние внутренней самоуглубленности уступает место живому интересу к разнообразию бесконечно переменчивых по движных картин объективного мира, окружающего путешественника:
Я вас люблю так же, друзья мои, как и прежде; но разлука не так уже для меня го рестна. Начинаю наслаждаться путешествием. Иногда, думая о вас, вздохну; но лег кий ветерок струит воду, не возмущая светлости ее. Таково сердце человеческое <...> (1, 105).
Однако залогом внимания путешественника к тому, что его окру жает, к объективной реальности, остается все та же чувствительная ду ша. Именно это человеческое свойство, на примере анализа которого Радищев убедился в необходимости для человека общежительства, де лает замкнутого и погруженного в меланхолию путешественника на чальных писем книги активным наблюдателем и участником кипящей вокруг него жизни. Хотя в истоках этой активной позиции — все та же чувствительность, определяющая отбор фактов и картин для очер кового описания:
Я люблю остатки древностей; люблю знаки минувших столетий. Вышедши из горо да, удивлялся я ныне памятникам гордых римлян, развалинам славных их водоводов (1, 351). Всякая могила есть для меня какое-то святилище; всякий безмолвный прах говорит мне: «И я был жив, как ты, // И ты умрешь, как я». Сколь же красноречив пепел такого автора, который сильно действовал на ваше сердце, <...> которого ду ша отчасти перелилась в вашу? (1, 495—496).
Эти размышления, предшествующие описанию развалин древне римского акведука в окрестностях города Лиона и монумента на моги ле Ж.-Ж. Руссо, являются бесспорными свидетельствами того, что в отборе фактов реальности Карамзин, автор «Писем...», руководство вался прежде всего эмоциональным движением чувствительной души, направляющей внимание путешественника на тот или иной объект. Эта причинно-следственная связь жизни души с пластическим реаль ным мирообразом особенно наглядно проявлена в парижских письмах
— потому, что Франция и Париж изначально были основной целью и страстью русского путешественника:
«Вот он, — думал я, — вот город, <...> которого имя стало мне известно почти вме сте с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!..» (1, 366—367). «Я в Париже!» Эта мысль производит в душе моей какое-то особливое, быстрое, неизъяснимое, прият-
1 Карамзин Н. М. Избранные сочинения: В 2 т. М.; Л., 1964. Т. 1. С. 32. В дальнейшем все тексты Карамзина цитируются по этому изданию с указанием тома и страницы в скобках. Особые случаи цитации оговариваются.
370
ное движение... «Я в Париже!» — говорю сам себе и бегу из улицы в улицу, из Тюльери в поля Елисейские <...>» (1, 369).
В свете этой особенной причинно-следственной связи, где жизнь чувствительной души и ее эмоция определяют и выбор факта реально сти, и интонационный образ его словесного отражения, принципиаль но новый смысл приобретает композиция «Писем...», обманчиво под талкивающая мысль слишком доверчивого читателя к тому, чтобы счесть ее основой естественную хаотичность последовательной смены дорожных впечатлений. Прихотливое чередование разностильных, раз ножанровых, разнотемных писем, посвященных то описанию внешно сти очередного великого современника, то изображению прекрасного ландшафта, то театральной рецензии, то сухим статистическим сведе ниям о составе населения, то подробнейшему изложению законода тельных основ швейцарской республики, то картинам массовых волне ний на улицах французских городов и т. д. — на самом деле отражает сложную, прихотливую жизнь чувствительной души в ее непознавае мых законах немотивированной смены психологических состояний. Подобная неизъяснимость жизни души — один из ярких лейтмотивов эмоционального повествовательного пласта «Писем...»:
Отчего сердце мое страдает иногда без всякой известной мне причины? Отчего свет помрачается в-глазах моих, тогда как лучезарное солнце сияет на небе? Как изъяс нить сии жестокие меланхолические припадки, в которых вся душа моя сжимается и хладеет? (1, 401).
Подобные эмоциональные всплески, диссонантно вклинивающиеся в объективное пластическое описание, являются своеобразным ключом к той тематической пестроте и калейдоскопичности, на которых вы строена композиция «Писем...», по видимости не подчиняющаяся ни какой логике, кроме логики движения от одного географического пунк та к другому, от одного впечатления к другому:
Внынешний вечер наслаждался я великолепным зрелищем. Около двух часов про должалась ужасная гроза. Если бы вы видели, как пурпуровые и золотые молнии вились по хребтам гор, при страшной канонаде неба! <...>
ВЦирихском кантоне считается около 180.000 жителей, а в городе около 10.000, но только две тысячи имеют право гражданства, избирают судей, участвуют в правле нии и производят торг; все прочие лишены сей выгоды. <...>
Всубботу ввечеру Лафатер затворяется в своем кабинете для сочинения проповеди
— и чрез час бывает она готова. Правда, если он говорит все такие проповеди, ка кую я ныне слышал, то их сочинять нетрудно (1, 242—243).
Такие подчеркнуто бессвязные переходы от одного аспекта миро восприятия к другому — универсальный композиционный прием «Пи сем...» — могут обрести свое адекватное эстетическое истолкование только в том случае, если читатель будет постоянно держать в своем
371
сознании мысль о том, что прихотливая и видимо бессвязная компози ция «Писем...» является на самом деле формально-структурным сред ством выражения сложной, разнообразной и зачастую неизъяснимой жизни человеческой души.
Само понятие «душа» для писателей-сентименталистов конца XVIII в. было наполнено определенным этико-эстетическим смыслом: душа, как единство сердца и разума, представлялась тем духовным локусом человеческой жизни, в котором упраздняется классицистическая полюсность рассудка и эмоции, преодолевается роковой конфликт ума и сердца. В полном соответствии с подобной интерпретацией катего рий «души» и «внутреннего человека», в равной мере живущего стра стями и рассудком, интроспективный аспект повествования «Писем...» не исчерпывается эмоциональным пластом, но органично включает в себя аспект публицистико-философский, связанный с размышлениями путешественника об истории и современности европейских социумов.
Четыре европейские страны, посещенные Карамзиным и описанные в «Письмах русского путешественника», предлагали мыслителю-социоло гу два типа государственного устройства: монархический (Германия, Франция) и республиканский (Швейцария, Англия), причем в одном случае Карамзин, проведший в Париже три месяца (апрель-июнь 1790 г.), стал свидетелем, наблюдателем и очевидцем самого процесса революционного перехода от монархии к республике, который в Анг лии осуществился в историческом прошлом, а Германии предстоял в историческом будущем. Таким образом, и писатель Карамзин, и путе шественник-повествователь «Писем...» оказались в Западной Европе на перекрестке исторических эпох, когда историческое прошлое стано вится современностью, а современность чревата историческим буду щим. Позже, работая над окончательным текстом «Писем...», Карам зин от себя выразил эту мысль следующим образом:
История Парижа <...> — это история Франции и история цивилизации. <...> Фран цузская революция — одно из тех событий, которые определяют судьбы людей на много последующих веков. Новая эпоха начинается: я ее вижу, но Руссо ее предви дел. •<...> События следуют друг за другом как волны взволнованного моря, но есть еще люди, которые считают, что революция уже окончена. Нет! нет! Мы еще уви дим много удивительных вещей1.
При актуальности публицистико-философского аспекта повествова ния для всего текста «Писем...» центр его тяжести лежит на париж ских письмах. И первое, что бросается в глаза при попытке реконст рукции социологических взглядов Карамзина исходя из текста «Пи-
1 Карамзин К М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 453—454. Курсив ав тора.
372
сем...» — это поразительная концептуальная близость социологиче ской теории прогресса двух авторов крупнейших образцов русской сентименталистской повествовательной прозы — Карамзина и Радищева.
Не случайно, конечно, то обстоятельство, что имя Радищева в той мере, в какой Карамзин мог это сделать после политического процесса писателя, упомянуто в «Письмах...» вместе с именем A.M. Кутузова
— человека, которому посвящены два радищевских произведения и с которым сам Карамзин находился в тесных дружеских отношениях. В Лейпциге путешественник знакомится с Платнером, философом и ант ропологом, преподавателем Радищева и Кутузова в годы их обучения в Лейпцигском университете: «Он помнит К*, Р* и других русских, которые здесь учились» (1, 163). Косвенное упоминание имени стано вится своеобразной прелюдией к развитию социологической концеп ции, отвергающей социальное насилие как путь преобразования пусть даже несправедливого социального устройства:
Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция — отверстый гроб для добродетели и самого злодейства. Всякое гражданское общество, веками утверж денное, есть святыня для добрых граждан, и в самом несовершеннейшем нужно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. «Утопия» <...> может ис полниться <...> посредством медленных, нов верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. <...> Всякие же насильственные потрясе ния гибельными каждый бунтовщик готовит себе эшафот (1, 382).
Трудно не увидеть в этой мысли карамзинского русского путешест венника по цивилизованной Западной Европе отблеска аналогичной мысли радищевского русского путешественника по самодержавной варварской России: «Но чем народ просвещеннее, то есть чем более особенников в просвещении, тем внешность менее действовать может» (128). И, конечно же, далеко не случайно путешественник отмечает в Швейцарии и Англии повсеместное распространение любви к чтению, журналы и книги в руках людей, принадлежащих к тому сословию, принадлежность к которому в России нередко исключала даже воз можность элементарной грамотности: поселян, городских ремесленни ков, трактирных слуг и кучеров и т. д. То есть экстенсивное расшире ние и захват самых что ни на есть демократических слоев населения в орбиту просвещенности в европейских республиках прямо связывает социальную гармонию, увиденную в них путешественником, с «успе хами разума просвещения».
Так же трудно не увидеть и поразительного единогласия Радищева с Карамзиным в вопросе о природе и характере коллективной и инди видуальной деспотии, в ответе на который оба писателя не делают ни какого принципиального различия между единодержавным тира ном-монархом и коллективным тираном — революционным народом.
373
Обе формы тирании в равной мере пагубны для той социальной кате гории, которая является опорным пунктом мысли каждого из двух пи сателей — одной отдельно взятой личности и ее естественных прав. Единственная разница заключается в формах выражения этой мысли и ее объеме в масштабах всего произведения в целом. Радищев, который писал заведомо бесцензурную книгу, мог позволить себе прямое де кларативное высказывание'; Карамзин, связанный цензурными условия ми последних лет царствования Екатерины II, не мог поступить иначе, как выразить ее в форме иносказательно-бытовой аллегории:
Какая-то старушка подралась на улице с каким-то стариком; пономарь вступился за женщину; старик выхватил из кармана пистолет и хотел застрелить пономаря, но люди, шедшие по улице, бросились на него, обезоружили и повели его... а 1а lauteme [на виселицу] (1. 360).
Эта бытовая, анекдотического свойства картинка, выразительно ри сует катастрофическое состояние общественной нравственности, при котором средством разрешения бытового несогласия становится ору дие убийства, а наказанием за нарушение общественного порядка — немедленная казнь без суда и следствия. Зрелище насилия, дошедшего до быта и ставшего ординарной формой социальных взаимоотноше ний, вызывает к жизни глубоко значительный вывод:
Народ, который сделался во Франции страшнейшим деспотом, требовал, чтобы ему выдали виновного и кричал: «A la lanterne!» <...> Те, которые наиболее шумели и возбуждали других к мятежу, были нищие и празднолюбцы, не хотящие работать с эпохи так называемой Французской свободы (1, 360).
При всей кажущейся локальности этого эпизода в огромном масси ве текста «Писем...» переоценить его значение в структуре публици стического пласта повествования книги поистине невозможно: это практическое подтверждение умозрительного тезиса радищевского ге роя-путешественника, воочию наблюдаемое очевидцем тех революци онных процессов, которые были в радищевской книге предметом анат литической априорной рефлексии. И практика, следующая за теорией, порождает своим опытом вывод, до мелочей совпадающий с выводом, сделанным аналитическим доопытным путем.
|
Несмотря на то, что в «Письмах...» очерко- |
Личностный аспект |
вый, эмоциональный и публицистический |
повествования: |
пласты повествования не соединены такой |
проблема жизнестроитель- |
жесткой причинно-следственной связью, |
ства и ее реализация |
как в «Путешествии из Петербурга в Моск- |
в оппозиции «автор-герой» |
ву», все же несомненной представляется их |
|
органичная соотнесенность, способность в |
своей совокупности моделировать процесс познания и духовного рос-
374
та, равно свойственные двум образцам русской литературы путешест вий, созданным в теснейшей хронологической близости.
В «Путешествии...» Радищева и «Письмах...» Карамзина все эти уровни повествования выражают через повествовательную структуру текста принцип взаимоотношений субъекта повествования с окружаю щей его объективной реальностью. И здесь наступает самый подходя щий момент для того, чтобы задаться вопросом, существенно важным для интерпретации текста, целиком выстроенного на субъективном по вествовании от первого лица. Вопрос этот нам уже знаком на примере радищевского «Путешествия...»: каково соотношение автора-создателя текста и образа его субъекта-повествователя, является ли автор, созда тель текста, написанного от первого лица, его героем-повествовате лем? Так же, как и в случае с Радищевым, ответ на этот вопрос будет отрицательным, хотя у Карамзина отношения между его эмпириче ским человеческим обликом и образом героя выстроены более сложно, потому что карамзинский герой — индивидуализированный образ; он не обобщенный «всякий»* человек, как герой Радищева. Эта индивиду альность вплотную приближена к авторской, хотя и не до конца совпа дает с эмпирическим-реальным лицом Карамзина. Как это давно уста новлено, «Письма русского путешественника», несмотря на все стрем ление автора внушить читателям убеждение, что он публикует свои подлинные дорожные письма друзьям, отнюдь не являются действи тельными посланиями Карамзина своим московским друзьям Плещее вым, А. А. Петрову и И. И. Дмитриеву1.
Однако стремление читателя и исследователей видеть в лице ге роя «Писем...» если не образ, то отблеск личности Карамзина не со всем безосновательно. У автора и героя одно и то же имя (фамилия героя дважды обозначена в «Письмах...» литерой «К*» — 1, 333; 413). Европейский маршрут героя опирается на реалии карамзинского фактического маршрута, с той только разницей, что в отличие от сво его героя, один раз посетившего Париж в апреле — июне 1790 г., Ка рамзин, по всей видимости, побывал в революционном городе дваж ды, и первый раз — в самый разгар начала революционных событий, летом 1789 г.
«Главное же различие между двумя путешественниками заключает ся в их духовной зрелости: хотя по возрасту они ровесники, но по
1Сиповский В. В. Карамзин — автор «Писем русского путешественника». СПб., 1899.
2Об этом подробнее см.: Лотман Ю.М. Сотворение Карамзина. М., 1987. С. 29—32; Лотман Ю. М., Успенский Б. А. «Письма русского путешественника» Карамзина и их место
вразвитии русской культуры. С. 534—540.
375
страницам книги путешествует милый, любознательный, но довольно легкомысленный молодой человек, с живыми, но неглубокими интере сами. Сам же Карамзин в эту пору был уже много передумавшим и перечитавшим человеком, проявлявшим важнейшую черту духовной зрелости — самостоятельность интересов и суждений»1. И этот духов но зрелый Карамзин периодически выглядывает из-под неплотно при легающей к его лицу маски литературного героя. Стилизуя литератур ную позу путешественника как позу юного искателя мудрости в кругу европейских ученых и деятелей культуры, Карамзин щедро наделил героя своей собственной энциклопедической образованностью и эру дицией, заставляя его стремиться поразить собеседников не простоду шием и наивностью, а обширностью и глубиной познаний2.
Герой-путешественник — это отвлеченный от реального эмпири ческого человека его собственный художественный образ, подобный тому, какой Пушкин создал в своем романе «Евгений Онегин», поме стив свой собственный художественный образ среди вымышленных героев романа и связав себя с ними узами приятельства и знакомства. Индивидуализированный и приближенный к личности своего созда теля почти до последнего предела возможности, образ героя-путеше ственника — это тоже своеобразная лабораторная модель, как и об раз путешественника в книге Радищева, только создана эта модель с иной целью. Если Радищев хотел через своего героя показать всем читателям своей книги уже пройденный автором путь самопознания и освобождения, то Карамзин создал свой собственный художествен ный образ и провел своего индивидуализированного героя по собст венному европейскому маршруту с целью познать и создать самого себя.
В этой связи показательно, что весь повествовательный материал «Писем русского путешественника», моделирующий процесс познания в совокупности своих очеркового, эмоционального и аналитического пластов, обрамлен возникающим в начале и конце книги мотивом зер кала — простейшего инструмента самопознания и самоотождествле ния. В начале пути мотив зеркала становится аналогом окружающей человека жизни: вглядываясь в нее, он познает через нее самого себя:
«Глаз, по своему образованию, не может смотреть на себя без зеркала. Мы созерца емся только в других предметах. Чувство бытия, личность, душа — все сие сущест вует единственно по тому, что вне нас существует, — по феноменам или явлениям, которые до нас касаются» (1, 153).
1 Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. С. 31.
2 Лопъчан Ю. М., Успенский Б. А. «Письма русского путешественника». С. 527.
376
Эта цитата из письма швейцарского физиогномиста Лафатера от кликается в последнем письме книги своеобразным эхом, в котором аналогией зеркала, способствующего самопознанию и самоотождеств лению, становится уже не жизнь, а текст — образ жизни, воспринятой автором и отчужденной от его личности в слове, текст, обретающий самостоятельное существование как любой другой отдельный от чело века объект:
Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет (если столько проживу на свете) будет для меня еще приятно — пусть для меня одного! Загляну и увижу, каков я был, как ду мал и мечтал; а что человеку (между нами будь сказано) занимательнее самого се бя?.. (1. 601).
Двойная аналогия — жизнь-зеркало, в котором душа рассматривает и познает саму себя, и текст — зеркало души, хранящее ее верный об лик, уподобляет друг другу свои крайние позиции через общий сред ний элемент. Жизнь как зеркало и текст как зеркало становятся взаи мозаменяемыми реальностями. Здесь — корни жизнестроительства Ка рамзина, заставлявшие его относиться к своей биографии как к произ ведению искусства, ift его современников и потомков — увидеть в ли тературном образе писателя несомненный портрет живого, реального человека: «Творя литературу, Карамзин творил самого себя», «не толь ко литература переливалась в жизнь, но и жизнь становилась формой литературного творчества»1.
Главным результатом этого открытия принципиально нового типа связи между жизнью и литературным текстом стало то, что литератур ный образ перекрыл облик реального человека: «Для современников, знавших Карамзина лично, <...> реальностью был Карамзин, а герой книги — его тенью, созданием его пера. Для последующих поколений читателей все произошло, как в сказке Андерсена, литературный пер сонаж стал реальностью, <...> а сам реальный автор как бы превра щался в его тень»2. Что же касается литературной позиции Карамзина, то и она во многом оказалась определена жизнестроительством «Пи сем русского путешественника». Практически ни одна повесть из чис ла созданных им в период работы над книгой, не обойдется отныне без персонифицированного субъекта повествования — автора, от пер вого лица которого русскому читателю, убежденному в том, что это лицо самого Карамзина, будут поведаны истории бедной Лизы, На-
1ЛотманЮ.М., Успенский Б. А.,«Письма русского путешественника». С. 526, 528.
2Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. С. 32.
377
тальи, боярской дочери, таинственного незнакомца с острова Борнгольм и юного Леона — «рыцаря нашего времени».
|
Подлинная литературная слава пришла к |
|||
Поэтика и эстетика |
Карамзину |
после |
публикации |
повести |
сентиментализма |
«Бедная |
Лиза» (Московский |
журнал. |
|
в повести «Бедная Лиза» |
1792 г.). Показателем |
принципиального но |
||
|
ваторства Карамзина |
и того литературного |
||
потрясения, каким явилась его повесть для русской художественной прозы, стала волна подражаний, захлестнувшая русскую литературу на рубеже XVIII—XIX вв. Одна за другой появляются повести, варьирую щие карамзинский сюжет: «Бедная МаШа» А. Измайлова, «Обольщен ная Генриетта» И. Свечинского, «Даша, деревенская девушка» П. Льво ва, «Несчастная Маргарита» неизвестного автора, «Прекрасная Татьяна» В. Измайлова, «История бедной Марьи» Н. Брусилова и т.д.
Еще более убедительным доказательством переворота, совершенно го карамзинской повестью в литературе и читательском сознании, ста ло то, что литературный сюжет повести был воспринят русским чита телем как сюжет жизненно достоверный и реальный, а ее герои — как реальные люди. После публикации повести вошли в моду прогулки в окрестностях Симонова монастыря, где Карамзин поселил свою герои ню, и к пруду, в который она бросилась и который получил название «Лизина пруда». Как точно заметил В.Н. Топоров, определяя место карамзинской повести в эволюционном ряду русской литературы, «впервые в русской литературе художественная проза создала такой образ подлинной жизни, который воспринимался как более сильный, острый и убедительный, чем сама жизнь»1.
Повесть «Бедная Лиза» написана на классический сентименталистский сюжет Q любви представителей разных сословий: ее герои — дворянин Эраст и крестьянка Лиза — не могут быть счастливы не только в силу нравственных причин, но и по социальным условиям жизни. Глубокий социальный корень сюжета воплощен в повести Ка рамзина на своем самом внешнем уровне, как нравственный конфликт «прекрасной душою и телом» (1, 620) Лизы и Эраста — «довольно бо гатого дворянина с изрядным разумом и добрым сердцем, добрым от природы, но слабым и ветреным» (1, 610). И, конечно, одной из при чин потрясения, произведенного повестью Карамзина в литературе и читательском сознании, было то, что Карамзин первым из русских пи сателей, обращавшихся к теме неравной любви, решился развязать свою повесть так, как подобный конфликт скорее всего разрешился бы
вреальных условиях русской жизни: гибелью героини.
1Топоров В. Н. «Бедная Лиза» Карамзина: Опыт прочтения. М, 1995. С. 83.
378
Однако новшества литературной манеры Карамзина этим не исчер пываются. Сам образный строй повести, манера повествования и угол зрения, под которым автор заставляет своих читателей смотреть на по вествуемый им сюжет, отмечены печатью яркого литературного нова торства. Повесть «Бедная Лиза» начинается со своеобразной музыкаль ной интродукции — описания окрестностей Симонова монастыря, со пряженных в ассоциативной памяти автора-повествователя с «воспо минанием о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы» (1, 606):
Стоя на сей горе, видишь на правой стороне почти всю Москву, сию ужасную гро маду домов и церквей <...>: великолепная картина, особливо когда светит на нее солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах <...>. Внизу расстилаются тучные, густо-зеленые цветущие луга, а за ними, по желтым пескам, течет светлая река, волнуемая легкими веслами рыбачьих лодок или шу мящая под рулем грузных стругов, которые <...> наделяют алчную Москву хле бом. <...>
Там, опершись на развалины гробных камней, внимаю глухому стону времен, без дною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и тре пещет. <...> Все сие обновляет в моей памяти историю нашего отечества — печаль ную историю тех времен, когда свирепые татары и литовцы огнем и мечом опусто шали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ожидала помощи в любых своих бедствиях (1, 605—606).
>at
До того, как начнется развитие сюжета, в эмоционально-насыщен ном пейзаже четко обозначены темы главных героев повести — тема Эраста, чей образ неразрывно связан с «ужасной громадой домов» «ал чной» Москвы, сияющей «златом куполов», тема Лизы, сопряженная неразрывной ассоциативной связью с жизнью прекрасной естествен ной природы, описанной при помощи эпитетов «цветущие», «светлая», «легкие», и тема автора, чье пространство имеет не физический или географический, а духовно-эмоциональный характер: автор выступает как историк, летописец жизни своих героев и хранитель памяти о них.
iC голосом автора в частный сюжет повести входит тема большой истории отечества — и история одной души и любви оказывается ей равновелика: «человеческую душу, любовь Карамзин мотивировал ис торически и тем самым ввел в историю»1. Это сопоставление двух со вершенно разных и мыслившихся до того несопоставимыми контек стов — исторического и частного — делает повесть «Бедная Лиза» ос новополагающим литературным фактом, на базе которого впоследст вии возникнет русский социально-психологический роман2.
1Топоров В.Н. «Бедная Лиза» Карамзина: Опыт прочтения. С. 100.
2Образ Карамзина, сопоставившего историю души с историей страны, буквально отзо вется в лермонтовском «Герое нашего времени»: «История души человеческой <...> едва ли
не любопытнее и не полезнее истории целого народа». —Лермонтов М.Ю. Собр. соч.: В 4 т. Л., 1981. Т. 4. С. 225.
379
