Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Роль музеев в информационном обеспечении исторической науки. Сборник статей

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
Художник Ренессанса принялся исследовать и анализировать именно
устройство Творения и доброкачественность такового. И готов обнару­живать там промахи и недочеты. Промахи Творца? Изрядная дерзость, если смотреть со строго канонической (патристической) точки зрения. Но в принципе это дерзновение не противоречит религии, а точнее – ее про­свещенным представителям. В конце концов, религиозность оказалась совместимой с модусом критического исследования и кантовского Sapere aude. Просвещенные адепты католической веры начали в свое время критические текстологические исследования Библии, находя там компи­ляции, повторения-копирования прежних, утонувших в песках времени источников, явления палимпсеста и прочие характеристики, свойствен­ные более несовершенной природе человеческой, нежели Божественным атрибутам совершенства и всеведения. Книга Библия боговдохновенна, но человек, существо слабое и лукавое, оставил в ее текстах свои следы, и христианская библеистика Запада принялась еще в XIX в. изучать эти темные пятна. Принцип Спинозы «Non indignari, поп admirari, sed intel­ligere» (Не возмущаться, не восхищаться, но познавать) стал правилом для ученых, рассматривавших идеологически острые темы.
Кант выдвинул концепцию Sapere aude в конце XVIII в., и притом он
думал о главных принципах мышления Просвещения. Но на самом деле он сформулировал более широкий гносеологический принцип Нового времени в целом. Знание о мире становится проявлением непослушания и недоверчивости. Беспокойный ум не предается благоговейному созер­цанию Божественного мироздания и таинств оного, в том числе Спасения и Искупления. Беспокойный ум вникает в проблемные зоны, рассматри­вает точки несогласованности, вскрывает несообразности и парадоксы реальности. Мир Божий остается миром Божиим, но превращается в гла­зах художника в узел проблем и парадоксов. Произведения Ренессанса, от Леонардо и Микеланджело до Брейгеля, Тинторетто и позднего Ти­циана, показывают эту модель мира. Далее, спустя сотню и две сотни лет, мы увидим искусство живописцев, писателей, драматургов и музыкантов, которое заходит, если такое возможно, еще далее по маршрутам нова­торского поиска и дерзновенного рассмотрения опасных вопросов о че­ловеке и мире.
Пребывая в пространстве музея и рассматривая создания нового жи-
вописного гения в собраниях Рима и Венеции, Вены и Парижа, Нью­Йорка и Санкт-Петербурга, зритель уже почти готов уверовать в то, что отвага означенного гения безгранична и его новаторство распростра­няется на все стороны или грани существования художника в обществе. Судя по картинам, дерзновение в самом деле выходит за любые берега, ибо новаторская кисть гениев Возрождения превосходит возможности, которые нам знакомы по искусству более поздних мастеров: Ван Гога и Пикассо, Врубеля и Сальвадора Дали, а может быть, и Кандинского. Но
471
в этом пункте требуются уточнения, которые не вытекают из нашего музейного опыта.
Переместимся мысленно в библиотеки и университеты и вспомним тексты новоевропейской культуры. Мы обнаружим, что социальное бытие и политическое поведение дерзновенных мастеров кисти вовсе не отличались нонконформизмом. В социуме приходится соблюдать нормы и запреты. До ХХ в. это было именно так. В творческой лаборатории – иное дело. Там отвага не знает границ. В работе кистью и резцом, в фи­лософском мышлении, в научной работе новый человек подрывает устои стабильной картины мира и ставит беспокойные и опасные вопросы. Что и происходит в классическом искусстве Нового времени. Оно-то и есть истинное актуальное искусство, искусство дерзкого эксперимента (про­блема социальной конформности и творческой свободы является пред­метом моей монографии о творчестве Веласкеса [Якимович, 2012]).
Мы смотрим на картины музеев и видим одно; мы изучаем тексты (источники) в хранилищах вербального знания и видим другое. У нас получается раздвоение реальности. Отсюда вопрос: как это так полу­чается, что люди-конформисты, социально и политически немятежные люди от Возрождения до XIX в. оказались свободными художниками, и ставили опасные вопросы, и углублялись в рискованные простран­ства смыслов? Именно так делали Брейгель и Караваджо, Рембрандт и Веласкес, Ватто и Шарден, Гейнсборо, Гёте, Гойя, Пушкин и Бодлер, Сезанн и Чехов.
Творческий человек, каков он есть по письменным источникам, и твор­ческий человек, каким он предстает перед нами в произведениях искус­ства, – это как будто не один творческий человек. В музее мы находим новатора, который не боится ставить сложные и опасные вопросы о мире и человеке. В письменно зафиксированных биографиях наших гениев мы чаще всего обнаруживаем человека, как все прочие. Он соблюдает условности и нормы социального поведения, «знает свое место». Нам часто хочется думать, будто художник вроде Леонардо да Винчи или Брейгеля был непокорным социальным персонажем, конфликтовал с сильными мира сего и был глубоко фрустрирован реалиями жизни в сословном обществе феодальных корней, абсолютистских претензий и буржуазных склонностей. Вероятно, мы осовремениваем этого человека XVI в., видим в нем социаль­ный типаж вроде эстетического мятежника ХХ в.
Как нам соединить вместе эти два облика художника – его музейный аватар, с одной стороны, и его архивный (текстологический) облик – с другой? И нужно ли делать такое соединение? Не является ли расщеп­ление творческого начала и социальной жизни непременным атрибутом нового художника? Вопрос задан, готового ответа пока что не имеется. Необходимо более основательно рассмотреть гипотезы, которые созданы университетскими умами и приложены к истории и культуре Нового вре-
472
мени. Может быть, нам все-таки удастся хотя бы наметить дорожку, ве­дущую к ответу на вопрос о «двух натурах» нового художника.
С неизбежностью приходится указывать на капитализм, т. е. на пред-
полагаемый дух этого нового социально-экономического механизма (здесь уместно вспомнить о теории капитализма у М. Вебера и описании денежного рыночного хозяйства у Гидденса [Giddens, 1990]). Капитализм воспитывает человеческую породу, которая вынуждена искать, экспери­ментировать, конкурировать, пошевеливаться и вообще не стоять на месте. Феодальное или абсолютистское патриархальное общество может себе позволить длительные периоды застоя, торговый или промыш­ленный капитализм развитого типа – нет: для конкурентного хозяйства и открытого общества характерны движение, поиск, перманентная рево­люция в производстве и социуме. Торопись и действуй, думай и находи смелые решения, иначе проиграешь.
Неужели дух капитализма и есть та сила, которая пробуждает в
художнике непокорного новатора и дерзновенного экспериментатора? Существует немало сомнений по поводу такого предположения. Главное из них гласит, что ежели бы капиталистический «демон» управлял бы по­ведением художника, то это отразилось бы на его, художника, социальном и политическом естестве. Художник был бы нонконформистом в социаль­ном смысле. Но в социальном смысле художник, даже самый отважный и новаторски раскованный, остается до ХХ в. скорее конформистом. Вынужденным ли конформистом он остается (как Бах и Гёте, Делакруа или К. Брюллов) или скорее добровольным (как Веласкес, Флобер или Сезанн) – другой вопрос.
Таким образом, экономическая история явно неспособна описать сам
феномен «раздвоения личности», столь очевидный в жизни и искусстве ху­дожников Нового времени. Возьмите Пушкина. На балы он ходил как по­ложено людям его круга, одевался как положено, соблюдал правила этикета и даже погиб на дуэли, настойчиво соблюдая условности социума, в котором существовал. А его поэзия и драматургия – кладезь смелых прозрений об истории, власти, человеческой натуре и т. д. Социальный и политический конформизм не мешал быть дерзновенным творческим человеком.
Откуда взялся пресловутый новый психотип творческого человека в
Новое время, исторические науки сказать на самом деле не могут. Изучая новый уклад (буржуазно-капиталистический), мы не приближаемся к по­ниманию нашего предмета, т. е. нашей проблемы. Творческие люди сде­лались другими в Новое время. Точнее, они производят произведения искусства нового типа. Художнику теперь нужно везде заглянуть, поизу­чать, поэкспериментировать и усомниться в любых истинах. Мы узнаем этих беспокойных новых художников уже в недрах Ренессанса, они там возвышаются до небес, как титаны. Они заметны и своими масштабами, и своей относительной немногочисленностью [Баткин, 1995].
473
В XVII в. и далее такие персонажи занимают авансцену всех уровней жизни и всех типов деятельности. Их становится много. Вся область познания (и искусство, и наука) занята этой породой творческих людей. Ученые, путешественники, полководцы, государственные деятели, худож­ники. От Караваджо до Гойи, от Ришелье до первых Ротшильдов, от Петра I Великого до Наполеона I, от Декарта до Канта – все как на под­бор. И везде наличествует уже отмеченное выше раздвоение личности творческого человека. Петр Великий, как известно, «Россию поднял на дыбы», перестроил политическую жизнь, подчинил Церковь государству, начал строить империю нового типа. Буйно и яростно разрушал обычаи и нравы старой России. И требовал соблюдения общественных условно­стей европейского типа, учил молодежь светской учтивости, доходя в том до неистовства и гротеска. То есть в своем государственном строи­тельстве он был отважный новатор и экспериментатор, а в социальном поведении – парадоксальный конформист.
Д. Дидро пишет, что человек гениальный по определению есть нару­шитель норм и правил [Дидро, 1980. С. 207]. В известном смысле можно сказать, что это заявление есть его собственный автопортрет. Точнее, таким ему хотелось видеть себя самого. Вероятно, многие носители нового, беспокойного ума согласились бы с суждением дерзкого Дидро. Оно описывает творческий тип нового мыслителя или художника. Но этот отважный и дерзновенный новый гений соблюдает нормы поведения сословного общества, вежливо переписывается с повелительницей дес­потической Российской империи Екатериной II и ведет на пушкинский лад активную светскую жизнь. И даже известные амурные эскапады пылкого Дидро не выходили за рамки терпимого тогдашним обществом поведения.
Нам это бывает сложно понять. Нам уже привычно то, что социаль­ный нонконформизм и творческая вольность сливаются. Дерзкое нова­торство в искусстве для нас уже ассоциируется с вызывающим и опасным стилем жизни. Но такое слияние жизни и творчества появилось позднее, на стадии Маяковского, Пикассо, Дали, Уорхола, с их поведенческими дерзостями. Они выплеснули свои авангардные страсти в свою реальную жизнь. Жизнь стала творчеством не сразу и не одномоментно. В ХХ в. ис­кусство как жизнестроение приобрело завершенные формы. Перед нами абсурдистская жизнь Хармса, «гений не от мира сего» в лице Филонова, роль носителя «иного разума» в деятельности Малевича, «мечтатель-ко­миссар» Шагал в революционном Витебске. Это был существенный сдвиг в языках искусства. Художники стали обращаться к людям не только своими произведениями; точнее, они превратили свою жизнь в произве­дение нового искусства.
В глубинной картине мира, однако же, авангардизм не обозначил кар-
динальных новаций. Человек-новатор, беспокойный ищущий человек
474
сформировался задолго до того, как авангардные художники принялись менять лицо искусства. Дерзновенный испытатель сущностей спроеци­ровал себя самого в другую область – вот принципиальный сдвиг эпохи авангарда. Достижением новых художников были, наверное, не столько их произведения (прежде художники писали, рисовали, лепили смелее и мощнее), сколько соединение биографической материи с художествен­ными высказываниями. Пойдите в музей Пикассо в Париже и музей ран­него Пикассо в Барселоне. Сопоставьте стилистику вещей с жестами, делами, фактами биографии. Сопоставьте то, что увидено глазами, с тем, что известно из письменных источников. Вы увидите, что раздвоение лич­ности исчезло или, по крайней мере, сгладилось. Вы увидите редкостное соответствие стиля жизни со стилем рисования и живописания. Еще когда бунтарь был молодым, он уже деформировал фигуры, выворачивал шеи и конечности. Потом он смелеет до крайности и начинает ломать предметы и переставлять местами разные куски сломанного. Появляется живопись кубизма, проявление захватывающей и вызывающей отваги. И это делается примерно с таким же холодным неистовством безогляд­ного системного разрушителя, с каким юный Пикассо обходился со своими родными, преподавателями, официальными нравоучителями и почитателями приличий и норм. Это соответствие стиля жизни и языка искусства возникает, на хронологической шкале, в поздний период раз­вития. До того отважное искусство, увидевшее новые пласты смыслов, вполне сочеталось с условностями заданного извне поведения.
Мы сможем описать вольный и отважный творческий психотип
Нового времени, если будем учитывать этот парадокс. Странный персо­наж: в социуме он конформист, в творчестве (в мысли, искусстве, лите­ратуре) – отважный новатор. Пока не требует поэта к священной
жертве Аполлон, в заботы суетного света он малодушно погру­жен, – определил Пушкин (стихотворение «Поэт» 1827 г.).
Здесь приходится оперировать несколькими понятиями, содержание ко-
торых далеко от ясности. Новый психотип, беспокойный творческий
человек, жажда исследования, критическое отношение к действи­тельности и прочее в том же роде. Как обходиться с этими понятиями?
Досада и загвоздка в том, что раздробленные исторические дисциплины не имеют единой концепции нового человека Нового времени. Впрочем, свет не сошелся клином на дисциплинах исторического плана. Может быть, философы культуры что-нибудь знают о том, что нас здесь интересует?
Важное слово о специфике новой культуры Запада сказал полвека
тому назад П. Рикёр. Он обозначил основной вектор развития западной мысли Нового времени как «недоверчивость» или «подозрительность» (suspicion) [Ricоеur, 1990]. Он указал на три фигуры, по его мнению сыгравшие в нашей цивилизации роль «учителей недоверчивости»: Маркс, Ницше и Фрейд. К. Маркс занимался разоблачением иллюзий и
475
мифов экономического и политического характера. Он пытался раскрыть внутренние, скрытые пружины экономики и политики при капитализме. Он считал, что политические, религиозные и нравственные тезисы и максимы, принимаемые людьми за общечеловеческие истины, являются замаскированными орудиями власти правящих классов. Мысль о том, что ценности культуры имеют некий скрытый от людей второй план, оказа­лась главной идеей больших мыслителей XIX в. Ф. Ницше углублялся в скрытые и тщательно замаскированные подтексты религии, морали, языка и прочих условностей культуры. Он полагал, что религия есть самооправдание слабых, мораль есть форма навязывания лжи ради вла­сти сильных, и проч. Наконец, уже на рубеже XIX–XX вв., З. Фрейд пы­тался расшифровать те пласты психической жизни, которые подавлены, спрятаны и замалчиваются. Их считается непозволительным показывать. За фасадом разума и морали происходит нечто такое, что говорит о животном, биологическом ядре психики человека. Трудно не согласиться с Рикёром в его описании этой троицы мыслителей, но есть основания думать, что философ не вполне точно датировал явление. «Школа недо­верчивости» в мысли Запада зародилась за несколько веков до появления Маркса, Фрейда и Ницше. Они подвели итоги. Основы заложили другие: Локк и Дидро, Монтень и Макиавелли, да и писатели-философы тоже постарались, как Шекспир и Сервантес.
Большой перелом в мышлении о человеке начался на несколько веков ранее, чем утверждал Рикёр. Антропологическое недоверие появляется с рождением Нового времени, на излете Ренессанса и с наступлением эпохи великой науки и обновления философии. Не станем ограничивать сферу действия пресловутого антропологического недоверия только областью мышления как такового. Возьмем шире. Речь идет о новом типе познания мира, в том числе и художественного познания.
Вероятно, одним из важных факторов появления нового психотипа стала первая антропологическая катастрофа последнего тысяче- летия. Она не была первой в истории человечества в целом, но для современной цивилизации сыграла роль своего рода родовой травмы. В XVI–XVII вв. случился крупный провал веры в человека, обернув­шийся триумфом недоверчивого разума. Это результат исторического потрясения основ бытия. Раскол Европы, наступление тяжелого и кро­вавого периода в истории континента с такими событиями, как разгром Италии и Варфоломеевская ночь, Тридцатилетняя война. Первая реакция на катастрофу, на провал – это мысль о человеке от Монтеня до Гоббса и Декарта. Большая антропологическая катастрофа на пороге Нового времени дает толчок новой антропологии. Это мысль рационалистическая и прагматическая. Притом это жесткий и отважный рационализм.
Санчо Панса в одном пассаже романа Сервантеса выражается так: «человек таков, каким его создал Господь, а то и похуже». Формулировка
476
в высшей степени красноречивая. Сервантес демонстрирует, в ироничной форме, специфику нового мышления. Хитрец и как бы простак Санчо (на самом деле совсем не глупый, но охотно валяющий дурака народный персонаж) как бы нечаянно сказал очень рискованную мысль: творение Господне кончилось неудачей. Господь Бог потерпел фиаско. В мимо­летном замечании Санчо ясно видна путеводная нить мысли и культуры Нового времени. Санчо на свой народный лад пересказывает идеи Ма­киавелли и Монтеня. А именно: человек есть по своим исходным данным довольно неудачное или, если угодно, проблематичное создание. Устами забавного толстяка Санчо его создатель, отважный Сервантес, заявил мысль, которая завладела в Новое время наукой о человеке: человек изначально опасен и злонамерен (Н. Макиавелли), не создан для осмыс­ления больших истин (М. Монтень), подчинен богине Мории, т. е. пове­лительнице глупцов (Эразм Роттердамский) и по своей натуре ничем не отличается от животного (Ф. Рабле).
Человек «дефицитарен» по своей сути, он создан неудачно. Этой идеей европейцы реагировали на антропологическую катастрофу XVI– XVII вв. Культура Запада в этой ситуации пошла новыми путями. Разу­меется, были и апокалиптические настроения, и тотальный пессимизм, и экзотические учения, все как полагается в таких особо трудных и тя­гостных исторических ситуациях. Но историческая констелляция была своеобразной. До того был накоплен трехвековой опыт позитивного гуманизма. Гуманизма Манетти, Бруни, Пико дела Мирандола и др. И по­тому быстро, буквально на ходу стал вырабатываться особого рода новый гуманизм. В середине ХХ в. Эрвин Панофский дал определение нового гуманизма и антропоцентризма развитого Возрождения: в культуре утвер­ждается «точка зрения, которую можно определить как убежденность в человеческом достоинстве, и основана она, с одной стороны, на утвер­ждении человеческих ценностей (разумности и свободы), с другой – на приятии человеческой ограниченности (склонности к заблуждениям и бренности)» [Панофский, 1999. С. 13].
Исторические события должны были бы быстро и беспощадно пока­зать, что человек Ренессанса провалился. Раскол христианского мира, гражданские войны по всей Европе наступили после Возрождения, и этот крах старого мира продолжался более ста лет. Одичание и озверение были налицо. Мечты гуманистов рухнули. Но энергетика позитивного гу­манизма была настолько сильна, что сразу же началась перекодировка гуманизма. Образовалась мыслительная конструкция, которая с тех пор и работала век за веком в западноевропейской культуре.
Догадливый читатель, вероятно, уже сообразил, что автор этих рас­суждений пытается то одним, то другим способом приблизиться к пони­манию острого парадокса в искусстве и культуре Нового времени. Художник превращается в дерзновенного исследователя скрытых и шо-
477
кирующих истин. Это видно по его произведениям. Но в своей социальной
и политической ипостаси он скорее остается конформистом. Мы любим
находить проявления строптивости и нонконформизма в жизни Леонардо
и Пушкина, Брюллова и Гойи, Бодлера и Дега, прочих творческих натур.
Но не станем преувеличивать. Рядом с поведенческими дерзостями ху-
дожников ХХ в. выходки и метания гигантов классического искусства –
просто детские игры.
Вопрос перед нами стоит двуединый. Первая часть вопроса: откуда бе­рется энергия непослушания, беспокойное искание скрытых смыслов и прочие устремления творческого человека? Вторая: каковы механизмы сочетания этой творческой свободы, с одной стороны, с социальным кон­формизмом – с другой? Иначе нам, исследователям истории искусства, самим недалеко до шизофрении. Мы идем в музей и видим там картины, где сконцентрирована предельная творческая свобода и дерзкая от­крытость опасному знанию. Мы углубляемся в письменные источники и обнаруживаем, что этот отважный художник, пока его «не требует к свя­щенной жертве Аполлон», погружен в материнское лоно условных норм и общепризнанных действующих представлений. Как же так получается, что в одной личности сочетаются две столь несходные друг с другом ипостаси?
Как бы то ни было, имеющиеся у нас методы исторического мышления (воспоминания о марксистских «экономических формациях», описание «капиталистического этоса» и прочие подходы, от Гиббона до Тойнби, от М. Вебера до Шпенглера) не помогут исследователю истории искусства ни в чем, никак и ни в малейшей степени, если он наконец не начнет ду­мать о произведениях искусства, живущих в музеях, и об их создателях, описанных в источниках. Представляется, что в данной ситуации продук­тивным методом осмысления наметившихся проблем будет тот подход, который обозначается в моих искусствоведческих и исторических иссле­дованиях как «антропология недоверия» [Якимович, 2004; Якимович,
2010. С. 6].
Изучая письменные источники с точки зрения «антропологии недове­рия», мы получаем возможность описывать творческие потенции худож­ника и ученого Нового времени. История этого периода пошла по особо трудному, мучительному руслу, разлад и раздробление Европы стали фак­том, антропоцентризм Раннего Возрождения приказал долго жить. Чу­десный и светлый христианский гуманизм, который светит нам из живописи и архитектуры Раннего Возрождения в Италии и Франции, из нидерландского искусства типа ars nova, остался в прошлом. М. Монтень и Макиавелли, Эразм Роттердамский, Рабле и другие горько и беспо­щадно высказались о своем неверии в человека. Их ирония и сарказм могли бы показаться свидетельством полной безнадежности, крайнего пессимизма, если бы не одна особенность их мысли. Все они делают
478
странный, в высшей степени дерзкий мыслительный поворот: надо как следует осознать, насколько мы безнадежны, тогда и возникает немыс­лимая, логически недоказуемая надежда; раз мы умеем сами себя так беспощадно разоблачить, то отсюда следует, что мы чего-нибудь все же стоим; у нас есть отвага и сила, чтобы сказать, что мы бессильны, беспо­лезны и опасны.
Таких парадоксов не ведала культура людей в прежние времена. Ан-
тичность и Средневековье знали изощренные ходы мысли, но то была иная мысль. Мыслить до Нового времени означало прикасаться к веч­ному, истинному, священному и возвышенному. Мыслить в Новое время означало нечто иное: открывать опасные истины, проникать в «дурные тайны мироздания». Спокойнее было бы вообще не смотреть туда и не рисковать, проникая в опасные тайны. Но теперь мышление – это снятие покровов, прежде всего в изучении человека, общества, истории, куль­туры, языка.
Мыслители Позднего Возрождения впервые пришли к идее, что под-
линное знание человека о себе самом есть знание о том, насколько он несовершенен, как сильно заблуждается, как легко заходит в тупик, как охотно впадает в пороки и становится негодяем или ничтожеством. Мон­тень, Макиавелли, Эразм Роттердамский выстроили основания нового понимания истории, морали, государства, социума. За ними шли Шек­спир, Сервантес и мастера живописи, как Рембрандт и Веласкес. Из но­вого тяжкого знания происходит теперь уже не смирение (называть ли его христианским или не называть), а горделивый энтузиазм. Умение критиковать и разоблачать себя самого – вот предмет новой гордости за­падного человека.
Его особая, а временами явно чрезмерная вера в способности чело-
века познать мир и улучшить его основывается на антропологии недо- верия. Благодаря догадкам П. Рикёра нам теперь легче пользоваться этим понятием. Обратим внимание, что оно обозначает одновременно две вещи. Во-первых, предмет нашего исторического внимания, а именно специфический склад ума и души новоевропейского человека, недовер­чивого искателя новых горизонтов и скрытых истин. Во-вторых, способ рассмотрения изучаемого явления. То есть наш модус изучения этого самого новоевропейского творческого психотипа.
Вспомним, с каким светлым и радостным смехом героиня книги
Эразма Роттердамского «Похвала глупости» (1509 г.; название латин­ского оригинала: Moriae Encomium, sive Stultitiae Laus), т. е. сама Глу­пость, описывает свою беспредельную власть над людьми. Церковь, власть, семья, наука и хозяйство, вообще все стороны жизни людей в этой книге описаны как результат недоумия, тупости и прямого сумасшествия рода человеческого. Описывать глупости и свинства рода человеческого прекрасно умели и античные мыслители, и средневековые моралисты. Но
479
они писали в иной интонации. Они горевали и обличали, призывали к ве­личавому стоицизму (философы Древности) или к покаянию и христиан­скому вразумлению рода человеческого. Благочестивый христианин старого образца был обязан клеймить пороки и грехи человеческие, но он вовсе не радовался по этому поводу. Он горевал и каялся, и молил Бога помочь заблудшему роду человеческому. Ренессанс наметил иной путь. Книга Эразма никоим образом не зовет к смирению, покаянию и самонаказанию. Она оптимистична. Она радостна и горделива, улыбчива и суверенна.
Я знаю о себе самые унизительные истины и потому высоко себя ставлю и имею право гордиться своим тяжким знанием и радо­ваться своим опасным открытиям – вот тот новый интеллектуальный
инструмент, тот механизм самоутверждения, который стал достоянием «титанов Возрождения». Мыслители и художники Ренессанса научились орудовать этим своеобразным инструментом «самоутверждения через самоотрицание». Человек искусства в этом прекрасном новом мире, как и человек политики, религии и мысли, не знает покоя. Он не может приблизиться к умонастроениям античного классического человека или средневекового создателя религиозных образов. Он мучительно чужд успокоения на вере в достижимость высоких и наивысших ценностей. Английская, русская, французская, немецкая литература большой эпохи запечатлевает это свойство в своих мятущихся героях, от Гамлета и Фау­ста до персонажей Достоевского, Джойса и Т. Манна [ср.: Зингерман,
2002. С. 95].
Историк философии К.А. Сергеев сформулировал так: новому твор­ческому человеку Ренессанса свойственно «прославление человеческого бытия во всех его проявлениях» [Сергеев, 1993. С. 124]. Когда говорят «во всех проявлениях», то прежде всего имеются в виду проявления, да­леко отстоящие от здравого смысла или общеупотребительной морали. «Во всех проявлениях» означает, что недопустимое и непозволительное допустимо и позволительно и даже в известном смысле похвально. Только вперед. Ни в коем случае не застревать на одном месте. Не признавать какого бы то ни было рода ограничений.
Леонардо да Винчи написал однажды, что по своим творческим потен­циям человек есть существо высшее и божественное. И тут же (бук­вально через страницу) добавил, что человечество предназначено большей частью для того, чтобы заполнять нужники отходами своей пищеварительной жизнедеятельности [Зубов, 1961. С. 257–258; Гор­функель, 1980. С. 113]. Такое соседство антропологического пафоса с крайним антропологическим скептицизмом обнаруживается у многих ти­танов Возрождения. Каким-то образом они превращают жгучие угли скептицизма в драгоценное убранство великолепного творящего чело­века. Если мы умеем видеть безрадостную истину о себе, то, следова-
480
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]