Венгерский гений. Венгры, как они видят себя, Венгрию, свое место в истории и современном мире
.pdf
Преемственность и прерывистость в êóльтóрном наследии
когда вышел упомянутый сборник (Ийеш 1938, 42), осознанно или бессознательно повторяя предостережение, которое Сечени в свое время произнес ровно для того, чтобы с помощью библейских реминисценций акцентировать внимание на опасностях, которые несет с собой сиюминутная недальновидность, и на необходимости толерантного отношения к другому: «Воистину Господь велик! К нему ведет бесконеч- ное множество путей и только Он один видит сквозь все преграды чистую или скверную суть нашего естества. Грешны мы, мы всматриваемся в непроглядный туман и спотыкаемся во мгле, и не можем быть праведно терпимы друг к другу; потому что лишь после станет ясно, кто же был прав, и если есть грех, заслуживающий проклятия, то, по моему мнению, нет ничего хуже нетерпимости» (Сечени, 1831, 54–55).
Поскольку приведенное утверждение Ийеша, в созвучии с идеями Бабича, высказанными на страницах сборника «Кто мы, венгры?», отражает точку зрения, согласно которой венгерская идентичность является «исторической данностью» (Бабич 1939, 38), невозможно оставить без внимания тот факт, что в двадцать первом веке сущность венгерской национальной идентичности надо переформулировать с уче- том таких определяющих факторов, как, с одной стороны, экономические отношения, международный рынок, средства массовой информации, службы новостей, пиар, популярная культура, компьютеризация и общее объединение во всемирной сети Интернет (мондиализация, глобализация), с другой стороны, снижение численности населения. Уже в сборнике, составленном Секфю, в статье, открывающей сборник, утверждается, что «венгры никогда не могли окончательно заселить»
Карпатский бассейн, что венгры «никогда не были сплоченным народом, они всегда слабо взаимодействовали друг с другом, и скорее из их числа могли выйти отдельные великие личности, чем один великий народ» (Равас 1939, 19, 26). Известно, что в 1930-å годы Лайош Фюлеп, Дюла Ийеш и другие отмечали известную тенденцию к снижению численности населения у задунайских венгров, в наши дни результаты последних переписей населения продемонстрировали, что и в соседних с Венгрией странах стремительно сокращается численность венгерского населения. В Словакии в период между 1990 и 2000 годами вследствие процесса ассимиляции число венгерских граждан снизилось на
371
Михай Сеãеди-Масаê
тридцать восемь тысяч. Трансильвания потеряла сто тысяч венгров, а из Воеводины от сорока до шестидесяти тысяч венгров переселилось в другие страны. В конечном счете в странах, граничащих с Венгрией, «численность венгерского населения упала с 2,7 миллиона до 2,4 миллиона» (Дьюрдьик 2005, 143–144). Было бы самообманом говорить о пятнадцати миллионах венгров.
Если мы будем исходить из предпосылки, что венгерская идентич- ность представляет собой понятие, меняющееся в ходе истории, мы не сможем представить себе эпоху, в которую наш этнос составлял бы единое целое. Спор между журналами Прекрасное слово è Ответ был предвосхищен полемикой между Сечени и Кошутом, вне зависимости от того, что, пожалуй, даже лучшая часть венгерской интеллигенции в межвоенный период не могла сравниться по уровню мысли с выдающимися личностями эпохи реформ. Разница между ними подтверждается хотя бы тем фактом, что редактор Кредита и один из предводителей закончившейся поражением революции 1848 года, – оба они согласились войти в одно и то же правительство, несмотря на существенную разницу жизненных позиций.
Хотя справедливо, что в последующие исторические периоды интеллигенция оказалась не в силах выдержать сравнение с выдающимися личностями эпохи реформ, сложно было бы отрицать, что нынешняя разобщенность венгерского общества обусловлена историческими обстоятельствами. К противоборству между язычеством и христианством в будущем добавились и дальнейшие противоречия. В стране отсутствует церковь, которая могла бы называться национальной, и противостояние протестантов и католиков, протурецких и прогабсбургских настроений, куруцев и лабанцев, противников и сторонников Иосифа II, сторонников языкового пуризма и «обновителей языка», сорок восьмого и шестьдесят седьмого годов, было продолжено в противостоянии национальной и гражданской систем ценностей. Мирный договор, заключенный в Трианоне, гонения на евреев, а затем коммунизм нанесли венгерской идентичности травму, которая не могла быть излечена за минувшие пятнадцать лет. «Я ненавидел в режиме Хорти даже то, что было в нем хорошо», – признался один из ключевых представителей «левых», вынужденный эмигрировать после прихода к власти коммунистов (Игнотус 1989, 27), из его слов можно сделать
372
Преемственность и прерывистость в êóльтóрном наследии
вывод, что как бы плохо некоторые из нас ни думали о классах, правивших до 1945 года, не стоит забывать, что новая власть, в конечном счете чуждая венграм, расправилась не только с привилегированными классами в узком смысле этого слова, но и со средним классом граждан, и в определенном смысле даже с частью крестьян. Потери такого масштаба сложно возместить даже за более длительный срок, поскольку травмы, подобные надлому преемственности общественного сознания, сложно возместить в принципе. Поэтому интеграция Венгрии в Западную Европу не может быть легкой, и это еще больше осложняет ответ на вопрос, что значит быть венгром в начале двадцать первого века.
Хотя общеизвестно, что «нация – это фикция», я не могу согласиться с тем, что «немецкий крестьянин стоит ближе к французскому крестьянину, чем к немецкому горожанину», однако позволю себе привести здесь слова австрийского писателя (кстати, не слишком жаловавшего венгров), и заметившего касательно немцев: «Мы редко понимаем друг друга, скорее мы ссоримся друг с другом, обманываем друг друга. Под одни знамена мы можем собраться, только если эти знамена несет другой народ» (Музиль 2000, 110–111). Сложно отрицать, что в отдельных случаях – например на международных спортивных состязаниях – существование венгров как единой нации является на момент события очевидным и бесспорным фактом. В то же время также сложно отрицать, что в других случаях это существование как единой нации уже подлежит сомнению. Единственное, что бесспорно и нерушимо объединяет людей в любой ситуации, это их родной язык, точно так же, как родной язык отличает немецкого крестьянина от французского.
«Тот факт, что моим родным языком является венгерский, что я говорю по-венгерски, размышляю, пишу, стал для меня самым значи- тельным событием в жизни, которому нет равных», – писал Костолани в еженедельнике, собранном Ференцем Херцегом, в еженедельнике, я бы сказал, консервативном или анахроничном (Костолани 1999, 72). В свое время сам Сечени высказывал перед своими современниками сходные идеи – не случайно один из ключевых научных трудов Костолани, Áûòü èëè íå áûòü (1930), словно воскрешает к новой жизни великого деятеля – в дальнейшем эти идеи, уже в ссылке, развивает
373
Михай Сеãеди-Масаê
Мараи. Если справедливы слова, что «пока язык жив, нация жива, сколько бы мы ни притворялись» (Сечени 407), то для заграничных венгров родной язык стал «языком выживания» (Вегел 2003, 300). Впрочем, этих во многих отношениях прекрасных, выдающихся, образованных специалистов я бы не стал причислять к числу венгерской интеллигенции. Действительно, даже спустя несколько десятилетий жизни в другом государстве, они продолжают считать себя венграми, но их идентичность основана лишь на эмоциях и замыкается в довольно узких границах. Многие из них с большим трудом говорят по-венгерски, к тому же из венгерского культурного наследия они освоили сравнительно мало. Для нас должно быть в общем приятно, если кто-то считает себя венгром, тем не менее позвольте сделать замечание, которое может показаться категоричным: венгерская идентичность не может зависеть исключительно от волеизъявления человека или от его личных привязанностей – она предполагает содержание, определенный опыт, знакомство с историей, с традициями, обычаями, стереотипами, и не в последнюю очередь знание языка, который и является воплощением коллективного опыта. После 1945 или после 1956 годов значительная часть заграничных венгров не пожелала жить в Венгрии, немногие из них изменили свое решение после 1989 года, и это не случайно. Пример Мараи, и еще многих венгроязычных писателей в соседних странах, только подтверждает: сложно быть венгром за границей.
«Стремится к тоталитаризму тот, кто считает себя обладателем истины в последней инстанции», – предупреждает загранич- ный венгерский писатель (Вегел 2003, 90), и я с готовностью принимаю его предостережение, столь либеральное по духу. «Мы никогда не можем быть уверены, что мнение, опровергнуть которое мы стараемся, является ложным, и наше опровержение может оказаться неверным, даже если мы уверены в своей правоте», – писал в одном из научных трудов Милль-младший, защищавший венгров (Милль 1963, 142). Не стоит отрицать, выбранное мной определение венгерской идентичности во многом обусловлено моими профессиональными ориентирами. Специалисты, работающие в других сферах, могут давать иные определения. Лайош Фюлеп – установивший, что в венгерской истори- ческой живописи девятнадцатого века прослеживается влияние традиционалиста Делароша, которому противостоит художественная систе-
374
Преемственность и прерывистость в êóльтóрном наследии
ма новатора Делакруа, и cумевший разглядеть международный академизм даже в отечественной академической скульптурной традиции, в «безмерно раздувающем людей и события, помпезном и высокопарном, кричащем в любом обличье, фиглярском увековечивании» (Фюлеп 1976, 292) – учитывал национальную традицию в изобразительном искусстве, однако отмечал, что это «не может быть не чем иным, кроме как своеобразной постановкой и разрешением вопросов формы, это видно в любом национальном искусстве; это собственная модель построения формы, решение, принадлежащее именно данному народу, который тем самым выполняет свое художественное предназна- чение» (Фюлеп 1971, 28). Подобные рассуждения об искусстве можно найти также у представителей иных национальностей. В 1931 году Шонберг сходным образом утверждал, что его собственное музыкальное творчество «взросло на немецкой почве, без иностранного влияния, это живой пример искусства, которое действенно противостоит латинской и славянской мечтам о единоличной власти и по сути коренится в традициях немецкой национальной музыки» (Шонберг 1975, 173). «Постепенно сформировавшуюся традицию называют французским искусством», – писал один из лучших поэтов и критиков последних десятилетий. – «Она выражает душу не одного народа и воплощает не одну боль – просто эта форма душевного выражения сформировалась по собственным законам – как греческая скульптура или флорентийская живопись» (Боннефой 1980, 57). Задача конкретных специалистов состоит в том, чтобы показать специфику венгерского художественного творчества в области живописи, скульптуры, архитектуры, декоративно-приклад- ного искусства, музыки либо кинематографа; я здесь сосредоточусь только на литературе.
Целесообразно было бы напомнить, что национальный характер всегда стоит раскрывать в его формальном преломлении, «поскольку все частное – мораль, темперамент, образ жизни, климат, среда и т.д. – относится к искусству только как этнический материал, но само по себе искусством не является» (Фюлеп 1971, 27). Как бы сильно ни повлиял исторический роман на становление национального самосознания – равно как историческая живопись, скульптура, и наверное, как национальная опера или изображение на картинах специфически венгерских
375
Михай Сеãеди-Масаê
пейзажей, – национальную специфику следует искать не столько в литературном аналоге живописной иконографии, не в изображении судеб венгерского народа и его выдающихся личностей, не в описании венгерских народных обычаев и в типичных венгерских ландшафтах, но скорее
âèõ формально-структурных особенностях, в широком смысле понимаемом языке, в коде. Другими словами: имеет смысл проводить сопоставительные исследования для того, чтобы понять, в чем состоит специфика повествования, отличающая роман «Чехи в Венгрии» от романа «Иванхо», сохранившуюся в отрывках трилогию о гуннах Яноша Араня от цикла «Королевские идиллии» Теннисона. Стоит ли упоминать о «Прахе дикой розы» – для того, чтобы мы поняли, сколь сложно установить, не принимая во внимание языковые особенности, всю специфику национального менталитета, отраженную в устном народном творчестве, пословицах, поговорках или балладах?
Моя точка зрения состоит в том, что – как я сформулировал в своих предыдуших публикациях, – «я не связываю этнос с единством его происхождения (этникумом, антропологической переменной)»
(Сегеди-Масак 2003, 9). Довольно устаревшее уже понятие о языке в широком смысле слова должно отличаться от понятия национального характера, даже если мы будем трактовать данный романтический идеал как «совокупность общественно наследуемых традиций, включающую
âсебя главным образом этнический, географический, экономический, политический, религиозный, языковой и институциональный компоненты» (Сегеди-Масак 1986, 45). Одновременно оно заключает в себе естественно весьма спорное – сложно верифицируемое или сложно опровержимое, и вероятнее всего, сложившееся в русле либерализма, – предубеждение, согласно которому различие между языковыми сообществами должно проводиться главным образом в соответствии с их масштабами, но не в соответствии с системами их ценностей, поскольку каждое из них формирует свою индивидуальную разновидность культуры, не идентичную остальным. Если в области культуры вместо ее – естественно неопровержимой – универсальности, мы будем под- черкивать различия между отдельными культурами и полагать, что язык играет в этом плане исключительную роль, мы будем исходить из предпосылки, что каждый язык формирует свой собственный мир. Причем одни и те же реалии в разных языках будут иметь различный характер
376
Преемственность и прерывистость в êóльтóрном наследии
è по-разному функционировать (von Grund aus anderen Wesens sind,
Heidegger 85). Названия A Kodkepek a kedely lathataran (досл.: Туманные видения на границе сознания), Nekunk Mohacs kell (досл.: Нам нужен Мохач), Aranysarkany (досл.: Золотой дракон), Eszmelet (досл.: Сознание) даже Sziv segedigei (досл.: Вспомогательные глаголы сердца) являются практически непереводимыми на другие языки, не говоря уже о многочисленных иных составляющих данных произведений, вкупе с остальными текстами, написанными по-венгерски, которые отсылают к совместному опыту данного языкового сообщества.
Тот, кто относит к основному фонду венгерской литературы в первую очередь совокупность произведений, написанных на венгерском языке, вынужден отказаться от положения, согласно которому в развитии венгерской литературы выделяются четыре стадии, каждая из которых является спецификацией предыдущей. Из четырех понятий: венгерское, венгероязычное, венгерское по содержанию, художественное (Хорват 1976, 16), – два последних с позиции современной науки являются весьма спорными, поскольку художественное связано с предшествующими влияниями и не является абстрактным конструктом, но зависит от конкретных времени и пространства, а содержание вряд ли можно понимать вне его языкового воплощения.
Вышеприведенное утверждение Музиля обращает наше внимание в том числе на то, что любая идентичность является таковой только в сопоставлении с остальными и может быть описана только по отношению к ним либо в противопоставлении с ними. Одновременно свое собственное может быть рассмотрено как чужое, иное, соответственно традиция может ощущаться как нарушение данного соотношения. И здесь, в связи с вышеприведенными утверждениями, мне представляется необходимым существенно скорректировать собственную позицию. Я не верю в жизнеспособность взглядов, согласно которым «мы должны рассматривать народ, к которому мы принадлежим, как если бы мы смотрели на него извне, мы должны оценивать самих себя, как если бы нас оценивал êòî-òî другой». Тот, кто это провозглашает, тешит себя фантазиями, возможно, прекрасными, но вряд ли осуществимыми. Характерно, что автор приведенных слов вступает в противоречие с самим собой, когда чуть ниже заявляет о третьей строфе
Гимна героическим столетиям венгерского народа (Прежде крепость,
377
Михай Сеãеди-Масаê
íûíå õîëì…), что Келчеи «превзошел здесь своих немецких современников, всю эпоху» (Ийеш 1938, 292, 336). Чем иным можно мотивировать данное утверждение, ставящее крест на одной из самых ярких эпох в немецкой поэзии, если не национальной пристрастностью? Сходным образом удручающая непоследовательность утверждений прослеживается также у Бабича, сперва он подчеркивает, что: «мы собираемся рассматривать нашу литературу с позиций мирового литературного процесса» (Бабич 1978, 1: 359), но затем, сравнивая произведения Байрона и Бержени, пишет: «По всей видимости, венгерский автор жил в более консервативном окружении, в Тибуре или в Никле, и все же, когда я читаю его стихи, их герой кажется мне живым, в то время как Гяур и Калоз для меня мертвы» (Бабич, тжс, 434). Для меня самого Бержени ближе, чем Байрон, но я могу мотивировать это лишь тем, что я венгр. Я бы так сформулировал: тексты на иностранном языке, независимо от их уровня, менее близки мне, чем тексты на родном. Когда я воспринимаю тексты на иностранном языке, для адекватного их понимания мне приходится исходить из иной системы координат и сталкиваться с иными трудностями, чем когда я читаю повенгерски. Справедливо или нет утверждение, что понимаемый в широком смысле язык, воспринимаемый как общая память, формирует нацию, наша принадлежность к определенному этносу бесспорно означает, что мы существуем в рамках определенной традиции, которую мы не можем однозначно сформулировать изнутри либо извне, поскольку «традиция не относится к знаниям, которым можно на- учиться, и не является нитью, которую можно переплетать по собственному желанию, поскольку предков не выбирают» (Витгенштейн, 1984, 76). Будучи венгром, я неосознанно воспринимаю Ãèìí Келчеи иначе, чем лица, принадлежащие к иному языковому сообществу. И эта предубежденность напрямую связана с национальной принадлежностью и вряд ли может быть устранена.
Естественно, не стоит забывать, что язык никогда не представляет собой монолит, но состоит из многих регистров, и реализуется не в монологе, но в диалоге. Любое утверждение подразумевает наличие других – в том числе на других языках, – и данная полифония предполагает, что у кого-то, – по всей вероятности, у всех, – может быть несколько идентичностей. Мы все являемся членами не одного, но мно-
378
Преемственность и прерывистость в êóльтóрном наследии
гих сообществ. «В течение жизни человек может сделать своими две, максимум три культуры – но не больше», – писал болгарский автор, эмигрировавший во Францию в эпоху правления коммунистов (Тодоров 1992, 338). Автобиографические книги Артура Кестлера, который прошел через увлечение сперва сионистскими, а затем коммунистическими идеями, представляют собой чрезвычайно поучительный материал. Не только он, Дьердь Лукач или Шандор Мараи, но и Михай Виткович, Ласло Тот Унгварнемети, Иштван Сечени, Миклош Йошика и Йожеф Этвеш, писали в том числе на иностранном языке. Их произведения, созданные не по-венгерски, тем не менее, входят в фонд национальной культуры, несмотря на то, что они, подобно любой переводной литературе, относятся скорее к так называемой периферийной зоне национальной культуры. Так, большинство из нас будет читать дневники Сечени, Влияние на государственность умонастроений, властвовавших в девятнадцатом веке èëè Историю и классовое сознание не на языке оригинала. С другой стороны, переложение Священного Писания, приписываемое Кароли, внесло бесспорный вклад в историю венгерского литературного языка, сходным образом перевод Библии, выполненный Лютером, внес вклад в историю немецкого литературного языка, а так называемая Авторизованная Версия – в историю английского. Многие тексты можно считать одновременно «оригинальными» и «переводными», поскольку у текстовых феноменов точно так же, как и у носителей языка, может быть двойная языковая идентичность.
Одна и та же личность может входить, с одной стороны, в еврейское, немецкое или цыганское, с другой стороны, в венгерское языковое сообщество. Впрочем, не стоит полагать, что осознание идентичности как таковое я отождествляю с принадлежностью к какому-либо этносу. Можно было бы процитировать здесь авторов шестнадцатого века, или Сечени, или Ади, которые понимали, что «проклинать свою родину – это тоже своего рода патриотизм» (Èéåø 1938, 41).
Несмотря на то, что в постколониальный период, когда расстояния ощутимо сократились и сложилось гораздо больше предпосылок для интеграции, масштабность общеевропейской идентичности все еще не является сама собой разумеющейся. Если в свое время Бабича справедливо порицали за то, что он не принимает или мало принимает во внимание восточноевропейскую литературу, сегодня все чаще с осуж-
379
Михай Сеãеди-Масаê
дением смотрят на тех, кто не склонен интересоваться культурами, отличными от европейской, хотя бы потому, что вследствие миграций демографический состав Старого Света быстро меняется. Двойственность поворота вовне и внутрь прекрасно передает замечание австрийского писателя с очевидно неоднозначной национальной идентичностью, сделанное им вскоре после распада Австро-Венгерской монархии:
«Те, для кого понятие национальность в принципе не существует, чрезмерно упрощают суть дела. […] С другой стороны, те, кому незнакомо понятие наднационального, также впадают в излишнюю схематичность» (Музиль 2000, 101). Ироничный пример функционирования обеих моделей поведения можно найти в двенадцатой главе романа Джойса Улисс. Действие разворачивается в кабаке, одержимый ксенофобией гражданин, последователь Синна Фейна, возводит свою идентичность «к памяти об умерших» и не хочет слышать об этносоциальных последствиях английского господства, в результате которых большинство ирландцев утратило свой исконный, кельтский язык и говорит по-английски. В полемике с этой консервативной, стремящейся к максимальной изоляции, позицией, Леопольд Блум заявляет: «Нация, – это тот же самый народ, который продолжает жить на том же самом месте», – хотя он вынужден признать неудовлетворительность данного определения и скорректировать свои утверждения.
Один американский поэт, эмигрировавший в Европу, считает обе эти, бесперспективные по сути, позиции, одними из отличительных черт атмосферы эпохи, приведшей к Первой мировой войне. В серии статей, вышедшей в свет в 1917 году, он подробно рассуждает о том, что провинциальность, с одной стороны, представляет собой «равнодушие к привычкам, характерам и нравам людей, живущих за пределами деревни, церковной общины или целой нации», с другой стороны, это «стремление навязать другим свои мерки» (Паунд 1973, 159). Двумя десятилетиями позднее Ласло Немет говорил о «приверженцах народничества», которых противопоставлял снобам, утверждая при этом: вторые в реальной жизни ведут себя «словно это земля изгнанников, предназначенная интервентам», в отличие от них, для первых характерно, что «мысли их, словно подбитые птицы, падают с Хедьешхалма» (Немет, 1940, 38). Обе эти притягательные крайности, казалось, взорвали венгерскую общественность в 1930-е годы, когда вокруг феномена венгерской ментальности
380
