Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Семиотика исследования по семанализу

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
Классификация слов повествования
Согласно Бахтину, в повествовании можно выделить три ка-
тегории слов:
a. Прямое слово, отсылающее к своему объекту, выражающее
конечную сигнификативную инстанцию субъекта дискурса в рам­ках контекста; это слово автора, слово возвещающее, выражаю­щее, слово денотативное, которое должно обеспечить ему пря­мое объективное понимание. У такого слова нет коннотаций, кро­ме него самого и объекта, адекватность которого оно усиливает (оно не «осознает» влияний чужих слов).
b. Объектальное слово — это прямая речь «персонажей».
Оно представляет собой непосредственную объективную сигни­фикацию, но не располагается на том же уровне, что авторский дискурс, сохраняя по отношению к нему дистанцию. Оно одно­временно ориентировано на свой объект и объект ориентации ав­тора. Это чужое слово, подчиненное нарративному слову как объекту авторского понимания. Но ориентация автора на объек­тальное слово не проникает в него; она принимает его как целое, не меняя ни его смысла, ни его тональности; она подчиняет его собственным задачам не вводя в него новой сигнификации. Таким образом (объектальное) слово становится объектом другого (де­нотативного) слова, «не осознавая» его. Объектальное слово од­ноголосно, как и денотативное.
c. Но автор может помочь себе словом других, чтобы придать
ему новый смысл, сохраняя тот, что оно уже имело. В результате слово приобретает две сигнификации, что делает его амбивалент- ным. Это амбивалентное слово есть, таким образом, результат соединения двух систем знаков. В ходе эволюции жанров оно по­является в мениппее и карнавале (мы вернемся к этому позже). Это эффект стилизации, который устанавливает дистанцию по отношению к слову другого, в противоположность имитации (Бахтин скорее считает его повторением), которая принимает имитируемое (повторяемое) всерьез, делает его своим, присваи­вает его без релятивизации. Эта категория амбивалентных слов характеризуется тем, что автор эксплуатирует речь других, не нарушая их мысли, во имя собственных целей; он следует ее на­правлению, превращая ее в относительную. Ничего подобного нет во второй категории амбивалентных слов, образцом которой является пародия. Что касается третьей категории амбивалент­ных слов, образцом которой является скрытая внутренняя поле- мика, она характеризуется активным (то есть модифицирующим) влиянием слова другого на слово автора. «Говорит» именно ав­тор, но чужой дискурс, который он деформирует, постоянно присутствует в этой речи. В таком активном типе амбивалентно-
81
Слово, диалог и роман
82
го слова слово другого представлено словом рассказчика. При­мерами могут служить автобиография, полемические признания, реплики в диалоге, скрытый диалог. Роман — это единственный жанр, в котором используются амбивалентные слова; это специ­фичная характеристика его структуры.
Имманентный диалогизм денотативного или исторического слова
Понятие одноголосья или объективности монолога и эпики, которая его ассимилировала, или, лучше сказать, денотативного и объектального слова, вполне доступно психоанализу и семан­тическому анализу языка. Диалогизм сосуществует с глубинны­ми структурами дискурса. Несмотря на Бахтина и Беневениста, мы вернем его на уровень денотативного бахтинского слова в ка­честве приниципа для любого высказывания, или, по Беневени­сту, на уровень истории, которая, как и его «дискурсивный» уровень, предполагает вмешательство говорящего в повествова­ние и ориентацию на другого. Чтобы описать диалогизм, имма­нентный денотативному или историческому слову, нужно будет вернуться к психологии письма как следа диалога с самим собой (с другим), как дистанции автора по отношению к себе, как раз­двоения писателя на субъекта высказывания и субъекта сказан­ного.
Субъект наррации самим ее актом адресуется к другому, и именно по отношению к нему наррация структурируется. (Во имя этой коммуникации Понж противопоставляет высказыванию «Я мыслю, следовательно, существую» другое: «Я говорю, и ты меня слушаешь, следовательно, мы существуем», — и, таким образом, постулирует переход от субъективизма к амбивалентности). Мы можем, следовательно, изучать наррацию вне отношений означа­ющее–означаемое как диалог между субъектом наррации (S) и адресатом (D), другим. Этот адресат не кто иной, как субъект рассказа, представляющий единицу с двойной ориентацией: оз­начающее в своем отношении к тексту и означаемое в отношении
Юлия Кристева Семиотика: Исследования по семанализу
субъекта наррации к самому себе. Таким образом, получается ди­ада (D с другом, составляют кодовую систему. Субъект наррации (S) вовлекается в нее, редуцируя себя к безличному коду, к не-лицу, к анониму (автору, субъекту процесса высказывания), для кото­рого он (персонаж, субъект высказывания) становится медиато­ром. Автор продолжает оставаться субъектом наррации, претер­певшим метаморфозу, благодаря включению в систему наррации; он теперь не лицо, но возможность пермутации S в D, истории в дискурс и дискурса в историю. Он становится анонимом, отсут-
, D2), оба термина которой, находясь в коммуникации друг
1
ствием, пустым местом, чтобы дать возможность существовать структуре как таковой. В самом начале наррации, в тот момент, когда появляется автор, мы сталкиваемся с опытом пустоты. Мы можем также ожидать появления проблем смерти, рождения, секса, поскольку литература затрагивает в неврологической точ­ке, каковой является письмо, экстериоризующее лингвистиче­ские системы посредством структуры наррации (жанры). Из это­го анонима, этого нуля, где находится автор, рождается он пер­сонажа. На более поздней стадии он становится именем собственным (N). Таким образом, в литературном тексте 0 не су­ществует, пустота внезапно сменяется на «некто» (он, имя соб- ственное), представляющего собой двойственность (субъекта и адресата). Именно адресат, другой, внешнее (для которого субъ­ект наррации является объектом и который одновременно явля­ется репрезентируемым и репрезентантом) трансформирует субъекта в автора, т. е. заставляет S пройти через эту стадию нуля, негации, исключения, конституирующую автора. Таким об­разом, в движении туда-сюда между субъектом и другим, писате­лем и читателем автор структурируется как означаемое, а текст — как диалог двух дискурсов.
В свою очередь, конституирование персонажа («характер»)
допускает дизъюнкцию S на S
(субъекта высказывания).
и S
e
(субъект процесса высказывания)
a
Схема этой мутации такова
83
S S
a
D A (ноль) он N = S
S
e
D1 D
Эта схема охватывает структуру прономинальной системы1, которую психоаналитики обнаруживают в дискурсе своих паци­ентов:
1
См. Luce Irigaray, “Communication linguistique et communication spéculaire, in
Cahiers pour l’analyse, № 3.
2
Схема I
Я
Он
1
Он S
0a
Некто
Схема II
S N
e
S
Слово, диалог и роман
84
Мы обнаруживаем на уровне текста (означающего), в отно-
шении S
тот диалог субъекта и адресата, вокруг которого
a–Se
структурируется вся наррация. Субъект высказывания по отно­шению к субъекту, совершающему высказывание, играет роль ад­ресата по отношению к субъекту; он включается в систему пись­ма, проходя через пустоту. Малларме называет эту функцию «ис­чезновением манеры говорить» (“disparition elocutoire”).
Субъект высказывания одновременно является представите-
лем субъекта процесса высказывания и предстает как объект для последнего. Он также коммутирует с анонимом-автором, и имен­но это порождение двойственности из нуля становится персона- жем (характером). Он «диалогичен», за ним скрываются S и D.
По отношению к наррации и роману эта направленность, ко­торую мы описываем, тут же упраздняет различия между означа­ющим и означаемым в литературной практике, которые возника­ют только в диалогическом (их) означаемом (ых). «Означающее репрезентирует субъекта для другого означающего» (Лакан).
Во все времена, однако, наррация как диалогическая матрица конституируется адресатом, к которому наррация обращается. Любая наррация, включая историческую и научную, содержит эту диалогическую диаду, которую рассказчик формирует вместе с другим и которая переводится в диалогическое отношение S
и Se один для другого, круг за кругом, как означающее и
где S
a
/ Se,
a
означаемое образуют всего лишь игру пермутаций двух означа­ющих.
Итак, только благодаря определенным нарративным структу­рам этот диалог, это владение знаком как двойственным, эта ам­бивалентность письма экстериоризируется в самой организации дискурса (поэтического) на уровне манифестации текста (лите­ратурного).
К типологии дискурсов
Динамический анализ текстов приводит к перераспределению жанров: радикализм, с которым его предпринял Бахтин, побуж-
Юлия Кристева Семиотика: Исследования по семанализу
дает нас сделать то же самое с типологией дискурсов.
Термин повествование, который использовали формалисты, слишком нечеткий для жанров, на описание которых он претен­довал. Можно было бы здесь различать, по крайней мере, два ва­рианта.
С одной стороны, монологический дискурс, который включа­ет в себя: 1) способ репрезентации описания и наррации (эпиче­ский); 2) исторический дискурс; 3) научный дискурс. Во всех трех субъект принимает роль 1 (Бога), которой он тем же образом и подчиняется; имманентный диалог любого дискурса подавляется
запретом, ограничением в том смысле, что дискурс не возвраща­ется к самому себе (отказывается от «диалога»). Принимая во внимание модели такого ограничения, можно описать природу различий между двумя дискурсами: эпическим (история, наука) и мениппеей (карнавал, роман), которая преодолевает запрет. Мо­нологический дискурс соответствует системной оси языка, о ко­торой говорит Якобсон; можно также напомнить его аналогию с грамматическими утверждением и отрицанием.
С другой стороны, диалогический дискурс 1) карнавала, 2) ме-
ниппеи, 3) романа (полифонического). В этих структурах одно письмо прочитывает другое, прочитывает само себя и выстраива­ется в генезисе деструкции.
Эпический монологизм
Эпика, которая структурируется на исходе синкретизма, в постсинкретический период делает очевидной двойную ценность слова: речь субъекта («я») неизбежно преображается посред­ством языка — носителя конкретного и универсального, индиви­дуального и коллективного. Однако на стадии эпики рассказчик (субъект эпопеи) не ориентирован на речь другого. Диалогиче­ская игра языка как корреляция знаков, диалогическая перму­тация двух означающих для одного означаемого образуются в плане наррации (денотативного слова, а также имманентно сти текста), но это не экстериоризируется в плане текстуальной ма- нифестации, как это происходит в случае структуры романа. Это схема, характерная для эпики, но еще не проблематика амбива­лентного слова Бахтина. Принцип организации эпической струк­туры остается монологичным. Диалогичность языка проявляется только в инфраструктуре наррации. На уровне видимой органи­зации текста (историческое /дискурсивное высказывания) диалог отсутствует; оба аспекта высказывания ограничены абсолютной позицией рассказчика, которая совпадает с позицией божества или сообщества. В эпическом монологизме мы находим очерчен­ные Деррида «трансцендентальное означаемое» и «в себе при­сутствие».
В эпическом пространстве превалирует систематическая по­зиция (согласно Якобсону, подобие). Структура метонимической смежности, характерная для синтагматической оси языка, здесь редкость. Ассоциации и метонимы как риторические фигуры здесь широко пристуствуют, но не для того, чтобы стать струк­турным принципом организации. В эпической логике общее отыс­кивается в частном; она предполагает иерархическую структуру субстанции. Следовательно, она каузальна, т. е. теологична: вера в прямом смысле слова.
85
Слово, диалог и роман
86
Карнавал, или Гомология структур «телесное– идеальное» и «лингвистическое», составляющих желание
Карнавальная структура подобна следу космогонии, которой
чужды субстанция, причина, идентичность за пределами отноше­ний, которые существуют только и посредством взаимосвязей. Карнавальная космогония в своей преемственности антитеоло­гична (что не означает антимистична) и глубоко народна. Она со­храняется в рамках официальной западной культуры как суб­страт часто непризнаваемый и гонимый и на протяжении всей ее истории проявляется очевиднее всего в народных играх, средне­вековых театре и прозе (анекдоты, фаблио, роман о Ренаре). Кар­навал по сути своей диалогичен (здесь дистанции, связи, анало­гии, оппозиции не взаимоисключающие). Это спектакль, не знаю­щий рампы; здесь игра — это [спонтанная] активность; здесь означающее есть означаемое. Иными словами, здесь оба текста соединяются, конфронтируют и релятивизируются. Участник карнавала одновременно актер и зритель; он утрачивает осозна­ние себя как личности, чтобы пройти через ноль карнавальной активности и удвоиться как субъект спектакля и объект игры. В рамках карнавала субъект исчезает: здесь осуществляется структура автора как анонима, который создает и создается, как «я» и как «другой», как человек и как маска. Эту сцену карна­вального действа можно сравнить с ницшеанским дионисийством по цинизму, разрушающему божественное [начало], чтобы уста­новить свои диалогические законы. Карнавал экстериоризует структуру рефлексивного литературного продуцирования и не­избежно обращается к бессознательному, которое под-лежит этой структуре: секс, смерть. Между ними организуется диалог, порождающий карнавальные диады: высокое и низкое, рождение и агония, пища и экскременты, хвала и хула, смех и слезы.
Повторения, «бессвязные» реплики (которые «логичны» в этом бесконечном пространстве), не взаимоисключающие оппо­зиции, которые функционируют как пустые множества или ди-
Юлия Кристева Семиотика: Исследования по семанализу
зъюнктивные суммы, — не говоря уж о специфичных фигурах карнавального языка, — передают диалогизм с такой очевид­ностью, как никакой другой дискурс. Оспаривая законы языка, разворачивающиеся в интервале 0–1, карнавал оспаривает Бога, авторитет и социальные законы; он мятежен в той мере, в какой диалогичен: не удивительно, что по причине своего подрывного дискурса слово «карнавал» приобрело в нашей культуре самое уничижительное и только карикатурное значение.
Таким образом, сцена для карнавала, где не существует ни рампы, ни «зала», — это сцена и жизнь, игра и сновидение, дис-
курс и спектакль; этим предлагается уникальное пространство, в котором язык отказывается от линеарности (от закона), чтобы проживаться как драма в трех измерениях; в более глубинном смысле это означает нечто противоположное — драма выстраи­вается в языке. Так выражается основной принцип: любой поэти­ческий дискурс представляет собой драматизацию, драматиче­скую перестановку (в математическом смысле) слов. В дискурсе карнавала обнаруживается, что «есть ментальные ситуации, по­добные хитросплетениям драмы» (Малларме). Сцена как ее симп­том, может быть, единственное измерение, где «театр стано вится чтением книги, ее написанием». Иными словами, эта сцена стано­вится единственным местом, где осуществляется «потенциальная бесконечность» (в терминах Гилберта) дискурса, где одновремен­но проявляются запреты (репрезентация, «монологическое») и их преодоление (сновидение, тело, идеальное, «диалогическое»). Эту карнавальную традицию вобрала в себя мениппея и реализо­вал полифонический роман.
На обобщенной сцене карнавала язык пародирует и реляти­визирует себя, добровольно отказываясь от роли репрезентации (и это вызывает смех), однако, не освобождаясь от нее полно­стью. Синтагматическая ось языка экстериоризуется в этом про­странстве и в сочетании с систематической осью составляет ам­бивалентную структуру, которую карнавал передал по наслед­ству роману. Порочная (в смысле амбивалентная), одновременно репрезентативная и антирепрезентативная, карнавальная струк­тура становится и антихристианской, и антирационалистиче­ской. Все великие полифонические романы унаследовали эту структуру карнавала и мениппеи (Рабле, Сервантес, Свифт, Сад, Бальзак, Лотреамон, Достоевский, Джойс, Кафка). История ро­мана с началами мениппеи — это также история борьбы против христианства и его репрезентаций, т. е. исследование языка (сек­са, смерти), признание амбивалентности, «порока».
Следует остерегаться двусмысленности в употребелении сло­ва «карнавальный». В современном обществе оно обычно имеет коннотацию пародии, но не противоречащей закону; оно имеет тенденцию скрывать драматический (связанный с преступлени­ем, цинизмом, революцией в смысле диалектической трансфор- мации) аспект карнавала, на котором ставит акцент Бахтин и ко­торый обнаруживается в мениппее и у Достоевского. Карнаваль­ный смех является не просто пародийным; он столь же комичен, как и трагичен; он одновременно и то, и другое, он, если хотите, серьезен, и это потому, что его сцена — это не закон и не пародия, но иное по отношению к ним. Письмо модерна предлагает мно­жество очевидных примеров такой генерализованной сцены, ко­торая представляет собой закон и иное и на которой смех умол-
87
Слово, диалог и роман
88
кает, поскольку это больше не пародия, но преступление и рево­люция (Антонен Арто).
Эпическое и карнавальное — это два течения, которые фор­мируют европейский рассказ, сменяя друг друга от одной эпохи к другой и от автора к автору. Народная карнавальная традиция проявилась еще в период поздней античности в авторской лите­ратуре, которая до наших дней остается живым источником, реа­нимирующим литературную мысль, ориентируя ее на новые пер­спективы.
Античный гуманизм помог разрушению эпического моноло­гизма, монолитность которого поддерживалась речью и выража­лась ораторами, риторами, политиками, с одной стороны, и тра­гедией и эпопеей — с другой. Перед тем как установился другой монологизм (с триумфом формальной логики, христианства и гу-
1
манизма
Ренессанса), поздняя античность породила два жанра, которые обнажили диалогизм языка и, следуя карнавальной ли­нии, стали ферментом европейского романа. Это сократические диалоги и мениппея.
Сократический диалог, или Диалогизм как аннигиляция личности
В период античности сократический диалог был широко рас­пространен: здесь особенно отличились Платон, Ксенофонт, Ан­тисфен, Эсхин, Федон, Эвклид и др. (диалоги Платона и Ксено­фонта представляются нам самыми удачными). Этот жанр в мень­шей степени риторический, чем популярный и карнавальный. Вначале он был своего рода мемуарным (воспоминания о беседах Сократа с его учениками), но постепенно освобождался от исто­рических уз и сохранился в сократической манере диалогическо­го обнаружения истины, а также в структуре диалога, зафикси­рованной, организованной рассказом. Ницше приблизился к Платону в своем признании дионисийской трагедии, но сократи­ческий диалог подразумевает диалогическую структуру, оспари­вающую карнавальную сцену. Согласно Бахтину, сократические
Юлия Кристева Семиотика: Исследования по семанализу
диалоги характеризуются оппозицией по отношению к офици­альному монологизму, претендующему на обладание истиной в конечной инстанции. Сократическая истина («смысл») представ-
1
Нам хотелось бы подчеркнуть двусмысленную роль западного индивидуализ­ма. С одной стороны, подразумевая концепт идентичности, восходя к субстанциона­листской позиции, каузальной и атомистической, характерной для аристотелевской Греции и консолидированной благодаря наукам, этот аспект западной культуры несет в себе активизм, сциентизм или теологизм. С другой стороны, будучи основанным на принципе разделения «я» и «мир», он подталкивает к изучению медиации между обо­ими терминами или стратификации внутри каждого из них в той мере, в какой корре­ляционная логика может сблизиться с аналогичным материалом формальной логики.
ляет собой результат диалогических отношений между собесед­никами; она носит корреляционный характер, и ее релятивизм проявляется в автономии точек зрения наблюдателей. Это искус­ство артикуляции фантазма, корреляции знаков. На этом линг­вистическом уровне выделяются два типичных состояния: синк­резис (конфронтация различных дискурсов одного и того же субъекта) и анакруза (когда одно слово вызывается другим). Субъекты дискурса — не личности, это анонимы, скрытые за кон­ституирующими их дискурсами. Бахтин напоминает, что «собы­тие» сократического диалога — это дискурсивное событие: бла­годаря постановке вопроса и испытанию дефиниции речью. Речь органично связана с порождающим ее человеком (Сократ и его ученики), или, точнее, речью являются человек и его активность. Мы можем здесь говорить о речи-практике синкретического ха­рактера: во времена сократического диалога еще не был завершен процесс разделения между словом как актом, аподиктической практикой, артикуляцией различия, с одной стороны, и образом как репрезентацией, знанием, идеей. Важная «деталь»: субъект дискурса находится в исключительной ситуации, провоцирую­щей диалог. У Платона (Апология) именно процесс и ожидание высказывания детерминируют речь Сократа как признание чело­века «небесам». Исключительность ситуации освобождает слово от одноголосой объективности, от репрезентативной функции и открывает ему сферы символического. Речь сталкивается с унич­тожением, соизмеряясь с другим дискурсом, и такой диалог вы­водит личность за пределы круга.
Сходство сократического диалога со словесностью романа
амбивалентно и очевидно.
Сократический диалог существовал недолго; он породил мно­жество диалогических жанров, включая мениппею, корни кото­рой можно также найти в карнавальном фольклоре.
89
Слово, диалог и роман
Мениппея: текст как социальная активность
1. Мениппея получила свое имя от философа III в. до н. э. Ме­ниппа де Гадара (его сатиры утрачены, мы знаем об их существо­вании из свидетельств Диогена Лаэрция). Термин стал употреб­ляться римлянами, чтобы обозначить жанр, сформировавшийся в I в. до н. э. (Варрон: Saturae menippeae). Жанр, однако, появился значительно раньше: его первым представителем можно считать Антисфена, ученика Сократа и одного из авторов сократических диалогов. Гераклит также писал мениппеи (согласно Цицерону, он создал аналогичный жанр, названный logistoricus). Варрон придал ему определенную устойчивость. Примерами этого могут быть Apocolocynthosis Сенеки, Satiricon Петрония, сатиры Луки-
90
ана, Metamorphoses Овидия, Roman Гиппократа, различные об­разцы греческого «романа», античного утопического романа, римская сатира (Гораций). В орбиту мениппейской сатиры попа­дают диатриб, монолог, ареталогические жанры и т. п. Она оказа­ла большое влияние на христианскую и византийскую литерату­ру; в различных формах она сохранялась в Средние века, в эпоху Ренессанса и Реформации вплоть до наших дней (романы Джой­са, Кафки, Батая). Этот карнавальный жанр, пластичный и измен­чивый, как Протей, способный проникать в другие жанры, оказал огромное влияние на развитие европейской литературы, особен­но на формирование романа.
Мениппея одновременно комична и трагична, скорее всего, она серьезна в том же смысле, что и карнавал, и в соответствии со статусом ее слов она политически и социально неудобна. Она освобождает речь от исторических ограничений, и это влечет за собой абсолютную смелость философских находок и воображе­ния. Бахтин подчеркивает, что в мениппее «исключительные» си­туации увеличивают свободу языка. Фантасмагория и символизм (часто мистический) сплавляются здесь с мрачным натурализ­мом. Приключения разворачиваются в лупонариях, среди воров, в тавернах, на ярмарках, в тюрьмах, в эротических оргиях, в сак­ральных культах и т. п. Слово не боится очернить себя. Оно осво­бождается от «ценностных» предпосылок; не различая порока и добродетели и не отличаясь от них обоих, оно принимает их как свое собственное пространство, как одно из своих созданий. Что­бы обсуждать «конечные» проблемы существования, следует от­страниться от академических проблем: мениппея ориентирует освободившийся язык на философский универсализм. Не разли­чая онтологию и космогонию, мениппея объединяет их в практи­ческую философию жизни. Появляются фантастические элемен­ты, неизвестные в эпопее и трагедии (например, необычная точка зрения, сверху, которая меняет шкалу наблюдения, используется в Icaromenippe Лукиана, Endymion Варрона; мы находим эту про­цедуру у Рабле, Свифта, Вольтера и т. п.). Паталогические душев­ные состояния (безумие, раздвоение личности, сновидения, меч-
Юлия Кристева Семиотика: Исследования по семанализу
ты, смерть) становятся материей рассказа (это чувствуется в про­изведениях Кальдерона и Шекспира). Согласно Бахтину, эти элементы имеют скорее структурное, нежели тематическое зна­чение; они разрушают эпическое и трагическое единство челове­ка, равно как и его веру в идентичность и причины, сигнализируя о том, что он утратил свою тотальность, что он более не совпада­ет с самим собой. В то же время они нередко предстают как изу­чение языка и письма: в Bimarcus Варрона два Маркуса дискути­руют о том, надо или не надо писать тропами. Мениппея тяготеет к скандальному и эксцентричному в языке. Для нее характерно
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]