Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Неистория
.pdf
по крайней мере, не режет ухо. Но вот когда Клавдий Рутилий
Намациан, направляясь в опустошаемую вестготами Галлию из
разоренного Аларихом Рима, провидит вторую молодость этого «прекраснейшего царя покорного мира», его слова о непотопляемости империи воспринимаются как печально-забавная
двусмысленность, и вспоминается знаменитое платоновское:
«поэт, когда садится на треножник Музы, уже не находится
в здравом рассудке».)
В конструируемой/реконструируемой нами социальной реальности подобное отталкивается от подобного, зато взаимно
притягиваются противоположности. В начале, когда много природы и мало культуры, от первой стремятся к последней, в конце,
когда природы мало, а культуры много, от последней стремятся
к первой. В архаику быть человеком – это иметь соответствующий статус, посредством которого общество санкционирует
твое существование; не получив имени, не пройдя инициацию,
не будучи вполне и окончательно социализированным/инкультурированным, иными словами, не о-существив своего бытия и
не обретя себя в качестве не только континуального процесса,
но и дискретного факта, человеком не стать. Здесь, будучи биологически живым, можно считаться социально мертвым (и оказаться физически похороненным в качестве трупа); зато в постклассическое время человеком можно стать еще до рождения,
ибо критерием определения человеческого вместо мысли делается жизнь, вместо культуры – природа, вместо сущего – бытие
(если в ранние эпохи человечность или, лучше сказать, человеческость тождественна социальному сущему, то в поздние –
биологическому бытию). По обычаям спартанской, афинской
и римской архаики, жить или не жить ребенку определяли его
отец, род и община, а в полном смысле человеком он становился лишь после достижения совершеннолетия и приобретения
гражданских прав; зато позднеримские законы мало того что
обеспечивали право на жизнь любого новорожденного, они защищали даже интересы плода, находящегося в утробе матери:
этому venter посвящены целых три титула двадцать пятой книги
Дигест, так что складывается впечатление, что плод выступает
не только объектом, но и субъектом права, – вот уж, действительно, о времена, о нравы.
Впрочем, для иллюстрации стремления природы к культуре и культуры к природе есть и более показательные примеры.
Как было удачно подмечено (Гаспаров), если Гомер сравнива-
422

ет народное собрание с бурей («Встал, всколебался народ, как
огромные волны морские /Понта Икарского: бурно они закипают от ветров /Евра и Нота, из зевсовых туч налетевших на
море; /<…> – Так взволновалось собранье ахейцев»), то Вергилий сравнивает бурю с народным собранием («Слышит Нептун
между тем, как шумит возмущенное море / <…> И вмиг усмиряет смятенное море, /Туч разгоняет толпу и на небо солнце выводит. <…> Так иногда начинается вдруг в толпе многолюдной
/Бунт, и безродная чернь, ослепленная гневом, мятется. / <…>
Но лишь увидят, что муж, благочестьем и доблестью славный,
/Близится, – все обступают его и молча внимают /Слову, что
вмиг смягчает сердца и душами правит»); различие этих образов – хороший образ того различия, о котором мы говорим.
У римских крестьян царско-раннереспубликанских времен
Сильван был богом дикой природы и врагом культурной жизни,
так что его отгоняли от жилищ с помощью предметов/символов
культуры – топора, песта, метлы; у плебса эпохи Империи он
почитался уже как хранитель усадьбы и покровитель насаждений, – так по мере окультуривания природы оприроживается
культура. В этом отношении онтогенез соответствует филогенезу, а стадиальные различия – стратификационным: ребенок и
простец персонифицируют раннее, старик и мудрец – позднее,
поэтому юный крестьянин ценит культуру, а пожилой горожанин – природу. Для греческой архаики Геракл, побеждающий
хтонических чудовищ, и Прометей, дарующий основы цивилизации (по Эсхилу, начиная с огня и заканчивая культом, «от Прометея у людей искусства все»), суть культурные герои – герои
культуры. Для постклассики, пропагандирующей опрощение и
жизнь по природе (стоики и особенно киники с их апедевсией«невоспитанностью», т.е. сознательным отстранением от культуры), Прометей – это коварный софист, негативно маркирующий всю фальшь, суету и тщету культуры, зато Геракл с его
шкурой и дубиной есть пример близости к той самой [дикой]
природе, выдающимся борцом с которой он когда-то был.
Архаический человек восторгается любым и каждым артефактом, всем тем, что не порождено, а произведено, что не по
природе, а по установлению (золотой век начинается, когда
Крон оскопляет Урана: бессмысленная генерация сменяется
осмысленной структурацией, сущее празднует первую победу
над бытием, отзвуки которой чувствуются вплоть до аристотелевского возникновение происходит ради сущности вещи, а не
423

сущность ради возникновения). Гомер восхищен каждой вещью,
его равно занимает их фабрикация, конструкция и декорация,
он смакует и причмокивает, детально описывая детали – все эти
пряжки, бляшки, ремешки, застежки и заклепки. Поэт поет славу ремеслу/искусству/культуре, воплощенным в вещах, он посвящает ни много ни мало сто тридцать строк описанию щита
Ахилла работы Гефеста, и это хотя и самый известный, но далеко не единственный случай – вот щит Аякса: «Медный щит
семикожный, который герою сработал /Шорник прекраснейший Тихий, живущий в дому своем в Гиле. /Ярко блистающий
щит для него из семи он составил /Кож от жирнейших волов
и покрыл их пластиною медной», а вот – Сарпедона: «Тотчас
вперед он уставил свой щит, во все стороны равный, /Кованый,
медный, прекрасный, который искуснейший медник /Выковал,
частые кожи воловьи снутри натянувши, /Проволкой их золотою по краю щита прострочивши». Происхождению вещей
Гомер уделяет не меньше внимания, чем родословию героев, и
для развернутого описания ему представляется подходящим
любой момент, будь то обстоятельная подготовка к битве или
непосредственное ее течение. Так, Агамемнон, готовясь к бою,
«грудь защитил себе крепкой бронею, /В давнее время ему поднесенной в подарок Киниром; /Ибо до Кипра достигла великая
весть, что ахейцы /На кораблях собралися итти на троянцев походом. /Он ему эту броню подарил, царю угождая. /Десять полос в той броне вороненого было железа, /Олова двадцать полос, из золота было двенадцать. /Иссиня-черные змеи до шеи
брони простирались, /По три с обеих сторон, подобные радугам в туче, /Зевсом-Кронидом на небе воздвигнутым в знаменье смертным»; в свою очередь, Пандар, собираясь стрелять в
Менелая, снял с плеча «полированный лук из рогов козерога /
Резвого; некогда сам он ему из засады в то время, /Как со скалы он прыгнуть собирался, стрелой своей острой /В грудь угодил и спиною его на скалу опрокинул; /Из головы поднимались
рога на шестнадцать ладоней. /Мастер друг к другу приладил
рога, обработав искусно, /Вылощил лук и к концу золотое
кольцо приспособил».
Все это касается отнюдь не только вооружения и амуниции,
повышенный интерес к которым вполне уместен для доблестных воинов. «Одиссей многоумный» (в «Одиссее» эта формула
только в именительном падеже звучит 69 раз, да еще в «Илиаде»
24 раза) именуется так не в последнюю очередь потому, что он на
424

все руки мастер и любая работа у него спорится. Вот Лаэртид при
поддержке Калипсо строит плот: «Начал рубить он деревья. И
быстро свершалося дело. /Двадцать стволов он свалил, очистил
их острою медью, /Выскоблил гладко, потом уравнял, по шнуру обтесавши. /Нимфа Калипсо меж тем бурав принесла Одиссею. /Бревна он все просверлил и приладил одно ко другому, /
Брусьями бревна скрепил и клинья забил между ними. /Точно
такого размера, какого обычно готовит /Дно корабля грузового кораблестроитель искусный, – /Сделал такой ширины свой
плот Одиссей многоумный. /После того над плотом помост он
устроил, уставив /Часто подпорки и длинные доски на них постеливши. /Мачту в средине поставил, искусно к ней рею привесил, /Чтобы плотом управлять, и руль к нему крепкий приладил.
/Сделал потом по краям загородку из ивовых прутьев, /Чтоб защищала от волн, и лесу немало насыпал. /Нимфа, свет меж богинь, холста принесла, чтобы сделать /Парус на плот. Одиссей
изготовил прекрасно и это. /К парусу брасы потом подвязал, и
фалы, и шкоты, /Плот потом рычагами спустил на священное
море. /День четвертый пришел, и кончено было с работой».
А вот он вспоминает перед Пенелопой, как когда-то изготовил супружеское ложе: «Не другой кто, я сам ее сделал. /Пышно олива
росла длиннолистая, очень большая, /В нашей дворовой ограде.
Был ствол у нее, как колонна. /Каменной плотной стеной окружив ее, стал возводить я /Спальню, пока не окончил. И крышей
покрыл ее сверху. /Крепкие двери навесил, приладивши створки
друг к другу. /После того я вершину срубил длиннолистой оливы, /Вырубил брус на оставшемся пне, остругал его медью /Точно, вполне хорошо, по шнуру проверяя все время, /Сделал подножье кровати и все буравом пробуравил. /Этим начавши, стал
делать кровать я, пока не окончил, /Золотом всю, серебром и
слоновою костью украсил, /После окрашенный в пурпур ремень
натянул на кровати. /Вот тебе признаки этой кровати, жена!»
И такие гимны культурной демиургии звучат вновь и вновь,
воплощая аксиологию архаика/простеца, знающего, чего стоит
сделать вещь, и высоко ценящего технэ и технику.
Совершенно другое впечатление производит поздний экфрасис. Будь то эрудиты-александрийцы или виртуозы второй
софистики, это люди, вспоминая Шпенглера, не культуры, но
цивилизации, искусственное для них естественно, и ценят они
не искусно сделанные вещи, а собственное искусство их описывать. У Феокрита и Мосха, в «Сильвах» Стация и «Подарках»
425

Марциала, «Картинах» Филострата и «Статуях» Каллистрата, у
романистов и эпиграмматистов этих описаний великое множество, но, будучи внешне похожими на архаические, они совсем
иные внутренне. Нежные сентименталисты и нервные импрессионисты, их авторы слишком культурны, чтобы радоваться
культуре; культура и есть их натура – они живут в мире вещей,
сделанных не ими и потому подобных самопроизвольным феноменам природы, существующим не требуя человеческих усилий
и не нуждаясь в них. Это ранний человек ценит воплощенный в
вещи разум – поздний ценит вызываемую ей эмоцию, и как первый взыскует сущего в бытии, так второй доискивается бытия в
сущем. Он не производитель, а изобразитель, и изображает он
не столько изображаемое, сколько изображающего. Пользуется
ли он словами или красками, поздний художник изображает то,
что видит, а не то, что знает, хотя он очень много знает и почти
ничего не видит, тогда как ранний изображает то, что знает, а
не то, что видит, хотя он почти ничего не знает и очень много
видит. Первый изображает бытие сущего, т.е. природу в культуре, последний – сущее бытия, т.е. культуру в природе, одного в
реальности интересует жизнь, другого – смысл, и если поздний
для работы должен забыть то, что знает, то ранний – не обращать внимания на то, что видит. (Этим – если не именно, то не в
последнюю очередь – и объясняются такие специфические черты архаического изобразительного искусства, как суммативная
композиция, комбинированная перспектива и множественность
плоскостей изображения, когда предметы распластываются так,
как будто у художника не одна, а несколько пар глаз, и он воспроизводит все, что видит ими, одновременно. Все дело в том,
что он вообще не смотрит, а представляет, не фиксирует, а конструирует, его интересует не сенсибельное, а интеллигибельное,
не образ, а чертеж. Соответственно объект показывается с разных точек зрения, предмет изображается с двух и более сторон,
так как каждый элемент в этом плане логично показать с той стороны, с которой он более выразителен и больше соответствует
своему назначению; потому так стандартны случаи, когда глаза
даны анфас на голове, повернутой в профиль, которая посажена
на плечи, изображенные анфас, туловище дано в три четверти, и
заканчивается все это профильными ногами, шагающими мимо
[современного] зрителя.)
Человек архаики выражает свою любовь к сущему всякий
раз, когда может не только изобразить или описать его, но и про-
426

сто поименовать. Сентенции типа мысль изреченная есть ложь
для него суть абсурд и ахинея: он-то как раз хорошо знаком с неизреченностью и неизрекаемостью бытия и что есть сил рвется
из этой трясины к промысленности-проговариваемости сущего. Это поздний декадент может предаваться меланхолической
рефлексии подобно оправдывающемуся герою Блока: «Ведь я
не насильник, /Не обманщик и не гордец, /Хотя много знаю,
/Слишком много думаю с детства /И слишком занят собой. /
Ведь я – сочинитель, /Человек, называющий все по имени, /
Отнимающий аромат у живого цветка». Ранний/простой человек пышет номинативным здоровьем, он придает называнию
магически-сакральное значение и благоговеет перед каббалистической премудростью – именно в этом контексте становится
возможным комически-игровой эффект, производимый приемом списка, столь часто используемым Рабле в своем, по Бахтину, народно-карнавальном романе (сто пятьдесят девять игр
Гаргантюа, двести одиннадцать разновидностей сумасбродства
Трибуле, триста сорок вариантов блудодейства, приписываемых
друг другу Панургом и Братом Жаном, etc.). Впрочем, экскурсы
здесь ни к чему – достаточно вспомнить аутентично античного Аристофана с его пафосом номинации, когда вдохновенный
называтель извергает целые потоки наименований, перечисляя
не только вещи, но и признаки, действия, состояния. Например,
в «Птицах», устав именовать таковых в диалоге, Удод выдает
разом: «Сойка, горлица, кукушка, коршун, голубь, пустельга,
/Сокол, жаворонок, ястреб, дятел, каменка, орел, /Чиж, синица,
мухоловка, турухтан, снегирь, дрофа»; в «Облаках» Стрепсиад
обещает претерпеть все тяготы учения: «Мне бы только словчить и долгов не платить, /А потом пусть народ называет меня
/Негодяем, нахалом, шутом, наглецом, /Шарлатаном, буяном,
судейским крючком, /Надувалой, громилой, бузилой, шпиком,
/Срамником, скопидомом, сутягой, лгуном, /Забиякой, задирой, бахвалом, клещом, /Подлипалой, прожженным, паршой,
подлецом! /Приживалом, свиньей!»; в «Ахарнянах» Вестник
приглашает Дикеополя на ужин: «Задержка за тобой. Живее
двигайся! /Все прочее давно уж приготовлено: /Столы, тазы,
венки, подушки, коврики, /Лепешки, девки, благовонья, сладости, /Маковники, коврижки, булки, пряники, /Танцовщицы и
песни о Гармодии»; и так – сплошь и рядом.
Однако высший пилотаж для архаика, стремящегося от бытийности к сущести, – это не назвать конкретное, а сформули-
427

ровать общее. Если в позднем искусстве стараются выразить
индивидуально-моментальное, то в раннем прилагают все силы
к визуализации и вербализации абстрактно-непреходящего.
Так обстоит дело и в пластике, и в драматургии; какой-нибудь
Каллимах, заявляющий: «Кикликов стих ненавижу; дорогой
идти проторенной, /Где то туда, то сюда толпы бредут, не хочу.
/То. что нравится многим, не мило мне; мутную воду /Пить не
хочу из ручья, где ее черпают все», совершенно немыслим там,
где нет ни проторенных, ни хоть каких-нибудь дорог, а встретить себе подобного является редкой удачей. Для архаического
человека общее еще не стало банальным, оно всякий раз новое
и оттого поразительное, и он готов пойти на любые жертвы,
чтобы прорваться из мира генерации в мир генерализации: достаточно вспомнить пифагорейцев, годами отказывавшихся
от мяса и речи, дабы по завершении послушания получить доступ к блистательной истине вроде той, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов (сам Пифагор, по Цицерону
и Проклу, был так поражен своим открытием, что в честь его
принес в жертву быка, а некий Аполлодор-Исчислитель, фигурирующий у Лаэрция, сообщает даже о гекатомбе). «Семь
мудрецов» удостоились своего почетного титула за совершенные, на наш/поздний взгляд, тривиальности вроде «мера –
наилучшее» (Клеобул), «говори к месту» (Биант), «знай свое
время» (Питтак), и сомнительные поучения типа «властям покорствуй – хочешь ты иль нет» (Солон), однако для современников, по большей части мысливших еще мифологическими
образами, эти максимы и аксиомы выглядели рафинированноконцентрированной sophia. В их реальности – реальности нижнего предела социальной вещности – общего не видно из-за конкретного, а неизменное тонет в изменении, потому-то они так
вожделеют стандартности и стабильности, из-за чего театральное действие, разыгрываемое актерами в типизирующих эмоции масках, распадается на паттерновые сцены, а излагаемые
анналистами события, какую бы хронологическую шкалу они
ни использовали, разрезаются на годичные отрезки: счет важнее
процесса, типология значимее континуальности. Погруженный
в поток бытия, где каждая вещь фатально уникальна и все события необоримо необратимы, архаик жаждет ритма и цикла,
взыскует дубля и дублета. Неизменные зачины и бесконечные
повторы, столь свойственные фольклору, как раз от этого и для
этого: повторение стандартных формул ласкает слух того, кто не-
428

изменное предпочитает неизвестному, кто хочет найти хоть чтото, что не было бы подвержено трансформации и метаморфозе,
а найдя, хранит как высшую ценность. Недаром Гомер использует множество эпических формул при описании лиц, предметов
и событий: раз назвав Афину «совоокой девой», он повторяет
этот зооморфный эпитет снова и снова – 16 раз в «Илиаде» (со
склонениями – 29) и 24 раза в «Одиссее» (со склонениями – 41).
В первой из поэм ахейский или троянский герой, такой как «владыка мужей Агамемнон» (23 раза), «шлемоблещущий Гектор»
(41 раз) или «Ахиллес быстроногий» (66 раз), вонзает в другого «длиннотенную пику» (20 раз), и нередко небезуспешно – «с
шумом на землю он пал» (13 раз); во второй описываются деяния более мирные – «ударили веслами море» (8 раз), а то и вовсе
«ели обильно мы мясо и сладким вином утешались» (5 раз), но
эпических формул не меньше – уж очень они нравятся детскипростецкому архаическому вкусу.
Вообще, любая формальность радует сердце ребенка, простеца и человека архаики, любой относящийся к ним документ вызывает у них благоговение, ибо всякая печать есть печать сущего.
Реальные формы здесь могут быть весьма разнообразными, но
вот сам феномен формы всегда остается неизменным; чем менее
«развита», то есть менее суща и более бытийна та или иная социалия, тем большее значение придается оформлению разного
рода ситусов и статусов. Религия и право сводятся к формулам
и ритуалам, ибо форма здесь и есть содержание; даже предметы
быта и обихода несут значительную знаковую нагрузку, и далеко
не каждый может обуть красные сандалии и/или проехать по городу на колеснице. В раннем обществе костюм является мундиром: так, каждый римлянин знал, что для юношей старше шестнадцати предназначена toga virilis (одноцветная), для молодежи
и лиц, не занимающих должностей, – toga pura (без пурпурной
каймы), для свободнорожденных детей, жрецов и должностных
лиц – toga praetexta (с пурпурной каймой), для претендентов на
должности – toga candida (белоснежная), для триумфаторов и
императоров – toga picta (пурпурная с золотом).
Другое дело – поздний социум. Здесь граждане/подданные
одеваются так же, как рабы, отпущенники и метеки (как говорилось выше, Псевдо-Ксенофонт засвидетельствовал это в отношении афинян, Аппиан – римлян). Плутарх, рассуждая об удаче
и доблести Александра, не только сообщает, что тот «носил одеяние, среднее между персидским и македонским», но и объясня-
429

ет, почему и для чего он это делал. «Как философу, ему было все
равно, что носить», но царь стремился обеспечить лояльность
покоренных азиатов, потому-то «придал красоту одежде своих предков и при этом, начиная закладывать основания великой державы, не выказал презрения к побежденным». В любом
случае одежда должна быть функциональной, так что «глупо и
бессмысленно было бы любить одноцветный плащ и презирать
хитон с пурпурной каймой или, наоборот, отвергать первый и
приходить в упоение от второго и, подобно малому ребенку,
который надевает то, что велит кормилица, сохранять одежду
только потому, что ее носили предки. Люди, которые идут охотиться на диких животных, надевают на себя шкуры оленей, в
хитониски из птичьих перьев одеваются те, кто ловит птиц, одетые в красные хитоны опасаются попадаться на глаза быкам, а в
белые – слонам, потому что названные животные от этих цветов
раздражаются и впадают в ярость». Главное же, что это не главное, – недаром «Аристиппа, известного последователя Сократа,
восхваляют за одно то, что он, появляясь как в бедном рубище,
так и в милетском плаще, и в том и в другом одеянии сохранял
свое достоинство»; важно не внешнее, а внутреннее, не костюм,
а добродетель, и если личности типа Кратета и Рогациана все
же редкость, то стремление к неформальному, жизненному, подлинному – норма.
Настоящим в мире сущего признается лишь бытие. От культуры здесь бегут к природе, от мысли – к жизни, от разума –
к чувству; горожане умиляются прелестями сельской жизни,
а столичные жители восторгаются провинцией. Деревенский
житель не склонен хвалить деревню (разве что по причине ресантимента), верхняя планка крестьянской системы ценностей
неизменно тождественна городской черте; с другой стороны,
насколько еще в горожанине жив поселянин, настолько он и
третирует деревенщину, а больше всего выказывает презрение
к провинциалам именно вчерашний провинциал. Для простеца
«простой» значит «глупый»; додуматься до чего-то типа «долга
интеллигенции перед народом» и комплексовать по поводу своей оторванности от последнего способен лишь очень непростой
человек – человек сущего, который скандалит за письменным
столом и заикается на людях, и на носу у него очки, а в душе –
осень, который может посоветовать лирической героине, чтобы вы влюбились в простого человека, /Который любит землю и
небо /Больше, чем рифмованные и нерифмованные /Речи о земле
430

и небе, который, тушуясь перед напором вчерашних провинциалов, тем не менее испытывает пугающий его самого интерес к «людям из глубинки», так что в конце концов способен
решиться на downshifting – бросить город и уехать в деревню,
чтобы стать ближе к земле (спасибо Бабелю, Блоку и Б.Г.; отдельное спасибо – Честертону, за это: «Простые души не любят
простых вещей, простые души любят сложность, а сложные –
простоту. Неграмотные люди любили искусную резьбу и ритмичные, рифмованные песни; люди ученые любят голые стены
и белый стих», – это действительно так). Смех и плач по поводу
грядущего гунна либо хама есть константа любого декаданса,
т.е. самоотрицания культуры, носителю которой кажется, что
его кто-то нагло обманывает, подменяя деяния размышлениями, так что ему неймется перестать беспокоиться и начать
жить, вернувшись в потерянный из-за проклятых плодов познания рай бытия. Бытие страшно, но страшно притягательно
для человека сущего, ибо у человека бытия последнего и так
достаточно. Чтобы опроститься, для начала надо не быть простым; пастушки и пасту1шки, простецы и простушки являются
предметом лишь элитарного интереса – буколы не пишут буколик; охотник или пахарь не способен помыслить общество
злом, а природу – вместилищем истины, зато рафинированный
городской интеллектуал только так и мыслит.
Так мыслили и киники, и стоики, и иже с ними. В лукиановских «Разговорах в царстве мертвых» атлет оставляет на берегу
Стикса свою силу, красавец – красоту, богач – роскошь, знатный – род, тиран – власть, полководец – трофеи, ритор – красноречие, философ – рассуждения вместе с бородой. Переоценка ценностей совершается не только перед лицом смерти, но и
перед лицом жизни, пока каждый не поймет, что не в этом суть,
ибо не важна суть, важно – быть, и быть надо по возможности
проще. Начиная с Дикеарха, Агафархида и Посидония противопоставление патриархальных нравов примитивной архаики
изощренным порокам современной цивилизации становится
хорошим вкусом и общим местом; например, Катон для Плутарха – это «человек, который, следуя примеру предков, продолжал
трудиться собственными руками, охотно довольствовался нехитрым обедом, холодным завтраком, дешевой одеждой, простым
жилищем и считал, что достойнее не нуждаться в излишнем, нежели им владеть». Чем меньшим ты владеешь, тем для тебя лучше; это Пиндар мог провозглашать: «Лучший удел – /Богатство
431
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
