Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Неистория
.pdf
Гелиодор вообще пишет открытым текстом о театральности тех
или иных ситуаций своего повествования. Например, во время
поединка Тиамида с Петосиридом, где они трижды обегают вокруг стен Мемфиса (подчеркнутая отсылка к «Илиаде»), Каласирид появляется так: «Когда они описывали третий круг, когда
Тиамид уже потрясал своим копьем над спиной брата и грозно
приказывал ему остановиться под угрозой ранения (горожане,
словно в театре, обступив стену, обсуждали это зрелище), тогдато нечто божественное или некая судьба, управляющая человеческими делами, трагически дополнила действие новым эпизодом, внеся сюда, как бы для сопоставления начало другой драмы,
и заставила Каласирида в тот день и час появиться словно на
театральной машине, в качестве участника в беге и злосчастного зрителя борьбы его детей не на живот, а на смерть». На следующей странице появляется и Хариклея – «вдруг произошла
еще и другая вставка в драму», и через несколько строк следует
счастливая развязка: «Прекратилась нечестивая битва между
братьями, и состязание, которому, как ожидали, предстояло разрешиться кровью, трагически начавшись, вдруг кончилось, как
в комедии». В следующей книге Теаген и Хариклея попадают в
плен к эфиопам – «было это словно предварительное оглашение
в драме», и так на протяжении всего текста.
Писатели положительно не могут обойтись без разного рода
штучек, демонстрация приемов для них важнее сюжета, а поэты еще усерднее следуют призыву «заголимся и обнажимся»,
выставляя напоказ свою метрическую и вообще техническую
кухню. Пентадий работает «змеиным» дистихом, где первое
полустишие гекзаметра повторяется во втором полустишии
пентаметра, что выглядит так: «Вижу, уходит зима; над землею
трепещут зефиры, /Воды от Эвра теплы: вижу, уходит зима. /
Всюду набухли поля и земля теплоту ожидает, /Зеленью новых
ростков всюду набухли поля», или так: «Тот, чьим отцом был
поток, любовался розами мальчик, /И потоки любил тот, чьим
отцом был поток. /Видит себя самого, отца увидеть мечтая,
/В ясном, зеркальном ручье видит себя самого». Другие поэты «Латинской антологии» используют анациклический стих:
«Волн колыхание так наяд побеждает стремленье, /Моря Икарова вал, как пламенеющий Нот. /Нот пламенеющий, как вал
Икарова моря, – стремленье /Побеждает наяд так колыхание
волн». Авсоний доказывает, что он настоящий версификаторвиртуоз, сочинив целый цикл «Технопегнион», в котором собра-
382

ны всевозможные метрические фокусы и шутки мастерства:
например, «Молитва ропалическая» написана одноименными
гекзаметрами в форме палицы, т.е. утолщающимися к концу –
состоящими последовательно из одно-, двух-, трех-, четырех- и
пятисложных слов каждый; да и в других местах бурдигалец
может блеснуть совершенством техники – так, стихотворное
послание к Аксию Павлу составлено из латинских и греческих
слов вперемешку (макаронический стих).
Из средства техника становится целью: автор изображает не
предмет, а способ изображения предмета, причем предметом все
чаще становится изображение. «Илиада» Гомера рассказывает
о Троянской войне, «История падения Трои» Дареса Фригийского и «Дневник Троянской войны» Диктиса Критского – об
«Илиаде» Гомера. (Здесь двойная отсылка: оба имени принадлежат гомеровским персонажам, троянцу и ахейцу соответственно, а авторство мистифицировано так, что первое сочинение
снабжено предисловием якобы Корнелия Непота, обращенным
к якобы Саллюстию, где историк сообщает о своем переводе на
латынь повести, оригинал которой был написан на пальмовых
листьях, а второе выдается за труд секретаря Идоменея, положенный в его могилу и найденный при Нероне.) Архаический
поэт отталкивается от жизни, постклассический – от поэзии;
это культура-2, культура второго порядка, культура культуры,
это не только искусство для искусства, но и искусство об искусстве для искусства – недаром в соответствующие эпохи так
распространяется экфрасис, т.е. особый жанр описания памятников живописи, пластики и архитектуры (Асклепиад, Посидипп, Леонид Тарентский, Антипатр Сидонский, Главк, Анита и
другие пишут эпиграммы о работах Мирона, Лисиппа, Апеллеса, Праксителя, Скопаса, Паррасия и прочих; из прозаических
можно назвать сочинения Полемона и Павсания, Филострата
и Каллистрата). Творцы творят творения о творениях – таково
теперь творчество.
Действительно, творческая способность в поздние эпохи уже
не та, ведь творчество – это генерация, а сущее, в отличие от
бытия, антигенеративно (если динамика последнего есть тождество рождения и умирания, то статика первого есть тождество
бессмертия и нерожденности). Каноны и шаблоны воцаряются
не только в искусстве и литературе, но и в других социокультурных сферах – например, в праве. Здесь тоже заканчивается
юридическое творчество, заменяемое следованием установ-
383

ленным образцам. При Константине I начинают приниматься
«цитационные законы», согласно которым при сомнениях и
разногласиях в судах решающим признавалось мнение Павла,
чьи труды получили высший авторитет; при Феодосии II и Валентиниане III (426 г.) канон был расширен, но в то же время
окончательно закреплен – теперь в списке юридических авторитетов значились имена Папиниана, Павла, Ульпиана, Модестина
и Гая (в случае расхождения между их мнениями спор решался
большинством, если это оказывалось невозможным, предпочтение отдавалось мнению Папиниана). Полная кодификация
права при Юстиниане фактически означала упразднение юридического творчества; в конституциях о составлении и утверждении свода Дигест от имени императора устанавливалось, что
«в дальнейшем никто из юристов не должен осмеливаться прилагать к нему комментариев и своим многословием запутывать
краткость этого кодекса. <…> И да не осмелится кто-либо из вас
сравнивать их с прежними или искать разноречий между прежними и новыми; ибо все, что здесь установлено, мы признаем в
качестве единственного и единого, что должно быть соблюдаемо. И ни в суде, ни в ином споре, где законы необходимы, никто
не должен ссылаться или указывать на другие книги, кроме как
на составленные и обнародованные нами Институции, Дигесты
и Конституции».
Еще более значимым выражением присущей сущему антигенеративности становится критически-отрицательное отношение ко всему, что связано с производным от бытийного
рождения/порождения происхождением. Сама идентичность
индивида в поздние эпохи определяется уже не по происхождению, автоматически наделяющему человека принадлежностью
к роду, этносу или полису, а по культуре, присвоение которой
куда более свободно. «Эллин» или «римлянин» здесь обозначают не того, кто родился и живет в Риме или Элладе, а того, кто
владеет соответствующим языком, получил соответствующее
образование, знаком с соответствующей культурой и взял себе
соответствующее имя, так что определить его происхождение
и, говоря нынешним языком, национальность зачастую можно
лишь по оговоркам и проговоркам типа замечания в Евангелии
от Марка: «женщина же была эллинка, родом сирофиникиянка»,
или фразы, брошенной Порфирием в составленном им жизнеописании Плотина: «На родном моем языке имя мне было Малх,
как и отцу моему».
384

Ни этнос, ни полис не важны – важно, каков сам человек: об
этом пишут чуть ли не все пишущие. Плутарх в биографии Демосфена полемизирует с теми, кто «утверждает, что для полного
счастья необходимо прежде всего иметь отечеством “град знаменитый и славный”. А я полагаю, Солий, что для того, кто стремится к подлинному счастью, которое зависит в основном от
душевного склада и образа мыслей, то, что он родился в неприметном маленьком городке, столь же несущественно, как если
бы мать его была малоросла и некрасива». Николай Дамасский,
уроженец Сирии и, возможно, арамей, говорит в своей автобиографии (от третьего лица): «Он считал, что никогда не надо
называться гражданином чужого города, но только своего. Он
осмеивал современных ему софистов, которые, стыдясь своих
малоизвестных городов, за большую плату покупали себе право
называться афинянами или родосцами. (Некоторые даже писали о том, что они происходят не из того города, из которого на
самом деле происходили, но из какого-нибудь другого, лишь бы
носящего греческое имя.) Он уподоблял их людям, стыдящимся
своих родителей». Апулей провозглашает в «Апологии»: «Что
же касается моей родины, то вы, ссылаясь на мои собственные
сочинения, указали, что она расположена на самой границе Нумидии и Гетулии. Да, выступая публично… я прямо заявил, что
я полунумидиец-полугетулиец. Но я не вижу, что позорного для
меня в этом обстоятельстве, как не вижу никакого позора и для
Кира Старшего, в том, что родом он был полумидянин-полуперс.
Не на то надо смотреть, где человек родился, а каковы его нравы,
не в какой земле, а по каким принципам решил он прожить свою
жизнь. <...> Разве самые разнообразные таланты встречаются не
у всех народов, хотя одни из них как будто отличаются особенной глупостью, а другие – умом. Среди тупоумнейших скифов
родился мудрый Анахарсис, а среди смышленых афинян – дурак
Мелетид». То же самое, с теми же примерами и чуть ли не теми
же словами утверждает (по поводу происхождения императора Аврелиана то ли из Дакии, то ли из Мезии) Флавий Вописк:
«Случается, что родина людей, происходящих из незначительных мест, неизвестна, и они по большей части сами придумывают себе родину, чтобы благодаря славе, которой окружены эти
места, придать себе блеск в глазах потомства. Но при описании
деяний великих государей главное знать не то, где родился каждый из них, а то, каким правителем он был. Разве Платона более
возвеличивает то, что он был афинянином, а не то, что он был
385

самым ярким светочем мудрости? Или разве менее знаменитыми окажутся Аристотель из Стагиры, Зенон из Элеи или скиф
Анахарзис вследствие того, что они родились в очень незначительных поселках, раз великие достоинства их философии вознесли их до небес?» Фемистий пишет целую речь под названием
«О том, что следует ценить не города, а людей», где доказывает,
что «и в безвестном местечке и в знаменитом городе можно без
всякой помехи шить совершенно одинаковую обувь и писать одними и теми же буквами». И так далее, и тому подобное: кто ты,
определяется не тем, откуда ты, а тем, какой ты; соответственно
и дескриптивный статус ставится выше аскриптивного – если
отвергается иерархия городов и народов, то почему должна приниматься иерархия родов?
В свое время ранги и ценности жестко привязывались к происхождению, так что и стратификация, и аксиология имели подчеркнуто генеративный характер. «Что отроду в людях, того не
скрыть», – утверждал Пиндар, – «А врожденному нраву /Иным
не стать»; «Врожденная доблесть необманчива», «От породы /
Блещет в рожденных знатная отвага родителей». Все характеристики индивида или, по крайней мере, все положительные характеристики понимались как родовое достояние – именно аристократы с их наследственной доблестью-добродетелью («arete»)
должны властвовать и править: «В деле властвует сила /В совете –
провидящий ум, /Если сила и ум – наследные». И наоборот,
подлорожденные не должны подниматься по ступеням социальной лестницы, ибо арете нельзя научиться, ее можно только унаследовать, а если человек «низкого» происхождения, то
стать «выше» ему не суждено ни при каких обстоятельствах и ни
за какие заслуги: «Кто рожден в доброй славе, /Тот тверд и весок, /А кто перенял ее, /Тот темен, /Тот дышит то тем, то этим /
Тот не сделает твердого шага /Тот лишь пригубит тысячу тысяч
подвигов /Бессильным к свершению духом».
Однако архаика уже заканчивалась, знать утрачивала монополию на власть и собственность, что сопровождалось соответствующей переоценкой ценностей. Уже Феогнид сокрушался
тем, что неблагодарный демос не проявляет должного уважения
к знати: «Для легкомысленной черни твердынею служит и башней /Муж благородный, и все ж чести так мало ему!», и вообще –
«Грузчики встали у власти, негодные выше достойных», «Кто
ни законов, ни правосудья не знал, /Кто одевал себе тело изношенным мехом козлиным /И за стеной городской пасся, как
386

дикий олень, – /Сделался знатным отныне. А люди, что знатными были, /Низкими стали. Ну, кто б это вытерпеть мог?» Но
деградирующей аристократии приходилось терпеть еще и не
то: пытаясь избежать полного разорения с помощью мезальянсов, сыновья благородных лишали благо-родства своих детей,
и такое попрание основополагающих принципов племенного
человеководства (позднее их попытается теоретически восстановить Платон) вызывало у мегарского поэта слезы бессильной
ненависти: «Кирн! Выбираем себе лошадей мы, ослов и баранов
/Доброй породы, следим, чтоб давали приплод /Лучшие пары.
А замуж ничуть не колеблется лучший /Низкую женщину брать,
только б с деньгами была! /Женщина также охотно выходит за
низкого мужа, /Был бы богат! Для нее это важнее всего. /Деньги в почете всеобщем. Богатство смешало породы, /Знатные,
низкие – все женятся между собой. /Полипаид, не дивись же
тому, что порода сограждан /Все ухудшается: кровь перемешалася в ней».
Сожаления такого рода продолжали высказываться еще долго (до появления сентенций в духе Филострата – «прекрасной
женщине следует выбирать любимого человека по его нраву, а не
по его роду», оставалось несколько столетий). Даже у Еврипида
в «Андромахе» фигурирует традиционный аристократический
тезис: «О, как бессмыслен тот, /Кто ищет жен богатых! Благородных /Ищите жен для сыновей, и в дом /Лишь честный дочь
отдать ты должен, если /Не хочешь горя ты. Худой жены, /Хотя
бы златом весь твой дом покрылся, /Не должен ты желать». Однако далеко не все теперь считают благородное происхождение
большей ценностью, чем материальное благополучие, особенно
с тех пор, как эти две вещи перестали предполагать друг друга,
так что гораздо чаще звучат антитезисы; вот характерный диалог
из «Финикиянок»: «Но кровь тебя от черни отличала. /– Что в
знатности? Ведь ей не проживешь». А вот не менее характерная
констатация фактов из «Электры»: «Но что она, благая кровь,
коль ей /Богатством не венчаться? Злая бедность /Задушит
славу имени».
Несовпадение знатности с богатством – это только одна, и не
самая важная, сторона проблемы; гораздо важнее, что со знатностью перестала автоматически совпадать добродетель, «благое
родство» уже не есть синоним «благородства», знатность перестала быть эквивалентом позитивных этических характеристик:
«Вельможи, да. Но разве не бывает, /Что он и князь, и низкая
387

душа?» Разрушена главная опора аристократических ценностей – представление о наследуемости добродетели. Если у Пиндара ум, сила, отвага, доблесть, слава и т.п. наследовались и даже
являлись неподдельными, только будучи наследственными, то у
Еврипида все наоборот – не происхождение красит человека, а
его поступки: «В герое кровь Зевса. /Но выше крови знатность
/Дела ему стяжали» («Геракл»). Знатность сама по себе ничего
не дает и ничего не значит; голубая кровь аристократов изменила свой цвет на банально красный, и сами они даже в традиционно-аристократических воинских доблестях ничуть не лучше
обычных смертных: «О гордецы, оставите ль вы нас /По знатности делить, забывши душу? /Иль в жизни кровь, не мягкий
нрав людей /Достойными являет? Да, из добрых /Хозяева и
граждане, а те /Вельможами рожденные, не только ль /Статуями на площадях стоять /Прилично им? О силе рук, пожалуй,
/Подумаешь, чтоб подкрепить копье, /И то не так – копье у храбрых метче... /А храбрости душа приют дает...»
Пиндар был уверен, что арете нельзя научиться, благородным нельзя стать – им можно только родиться; Еврипид, напротив, доказывает, что можно научиться добродетели, более того –
следует прилагать к этому все возможные усилия и начинать
обучение с самого раннего детства: «Дается совесть добрым
воспитаньем; /Стыдится муж, постигший добродетель, /Стать
негодяем. Можно обучить /И доблести, внушая детям слушать
/И повторять, что незнакомо им. /Всю жизнь при нас – усвоенное с детства; /Воспитывайте тщательно детей» («Просительницы»). (Сравни со свидетельством Лаэрция об Антисфене: «Он
доказывал, что добродетели можно научиться; что благородство
и добродетель одно и то же».) А так как добродетели можно научиться, благородным можно стать, а ум, честь и совесть нельзя
унаследовать, то ценность кровнородственных связей, самого
феномена родства неизбежно девальвируется. Людей отныне
объединяет не кровь, а общие убеждения, вкусы, привычки, ценности: «Добывайте друга, люди, недостаточно родных. /Верьте:
если слит душою с нами чуждый, то его /Мириады близких кровью не заменят одного» («Орест»). Уже через несколько поколений представление о том, что [знатное] происхождение ничего
не значит, становится общим местом – вот Менандр: «– Уж эти
родословья! Мать, прошу тебя, /Не говори о знатности! Ведь
если кто /В уме и чести обделен природою, – /Такой всегда бежит к могилам дедовским, /Считает предков, учит родословия...
388

/Однако ж у любого хоть какие-то, /А были предки, иначе откуда он?» Даже у еще патриархальных римлян авторы, создававшие национальную литературу путем компиляций из Еврипида
и новоаттической комедии, щедро разбрасывали фразы вроде
«не знатность красит: храбрый и без рода храбр» (Луций Акций) или «тесней родства союз взаимно добрых душ» (Публий
Сир). Надо думать, что подобные максимы были им особенно
близки в силу того, что в эпоху mores maiorum статус литератора
не отличался от статуса гладиатора, т.е. был предельно низким
(Ливий Андроник – вольноотпущенник, Невий, Плавт, Энний –
плебеи-простолюдины, упомянутый Луций Акций – сын вольноотпущенника, Публий Сир – вольноотпущенник; по большей
части это не римские граждане, порой даже не италийцы, а греки
или сирийцы, которым повезло попасть в клиенты приличной
фамилии, тогда как тем, кому не повезло, как Плавту, приходилось подвизаться на сцене и трудиться по найму, т.е. зарабатывать на жизнь самыми что ни на есть презренными занятиями).
Впрочем, и много позже поэт-клиент был в Риме фигурой типичной – достаточно вспомнить Марциала и Ювенала. Важнее
то, что и их патроны постепенно проникались взглядами, позволявшими какому-нибудь сыну вольноотпущенника Горацию
провозглашать: «Горжуся /Дружбою мужа, который достойных
людей отличает /И не смотрит на род, а на жизнь и на чистое
сердце»; «Нет, Меценат, хоть никто из лидийцев не равен с тобою /Знатностью рода – из всех, на пределах Этрурии живших,
/Ибо предки твои, по отцу и по матери, были /Многие в древнее
время великих вожди легионов: /Нет! ты орлиный свой нос поднимать перед теми не любишь, /Кто неизвестен, как я, сын раба,
получившего волю! Ты говоришь, что нет нужды тебе, от кого
кто родился, /Только б был сам благороден». В этой ситуации
может даже оказаться, что у либертов собственная гордость, и
помимо понятного аутотренинга «Я утешаюся тем, что приятней живу, чем когда бы /Квестором был мой отец, или дедушка,
или же дядя», они могут выдавать заявления посерьезней: «Нет!
покуда я смысл сохраню, сожалеть я не буду, /Что такого имел
я отца, не скажу, как другие, /Что не я виноват, что от предков
рожден несвободных. /Нет! ни в мыслях моих, ни в словах я не
сходствую с ними! /Если б природа нам прежние годы, прожитые нами, /Вновь возвращала и новых родителей мы избирали,
/Всякий бы выбрал других – честолюбия гордого в меру, /Я же
никак не хотел бы родителей, коих отличье – /Ликторов связки
389

и кресла курульные. Может быть, черни /Я б показался безумцем; но ты бы признал мой рассудок /В том, что не взял на себя
я заемного бремени тягость».
Родовая честь, таким образом, суть бремя и тягость, а главное – она заемная: подвиги и почести предков не могут автоматически повышать статус потомков, гордиться можно и нужно
только тем, что совершил сам, доблесть-добродетель («virtus»)
не зависит от происхождения. Пока эта психологически компенсаторная идеология оставалась принадлежностью деклассированных интеллигентов, она мало кого, кроме них, интересовала; однако положение изменилось, когда c нобилитетом
стали соперничать «новые люди» – выходцы из муниципиев,
образовавшие низшую, некурульную часть сената, претендовавшие на консулат и действительно добивавшиеся его. Такой
homo novus силой вещей должен был позиционировать себя в
качестве self-made man, отвергать наследственные привилегии и
пропагандировать принцип меритократии; так оно в реальности
и было. Например, Гай Марий, согласно Плутарху, «говорил, что
консульство – это трофей, с бою взятый им у изнеженной знати
и богачей, или что он может похвастаться перед народом своими собственными ранами, а не памятниками умерших и чужими
изображениями. Неоднократно, упомянув неудачливых полководцев – Бестию или Альбина, отпрысков знатных семейств, но
людей невоинственных и по неопытности терпевших в Африке
поражения, Марий спрашивал у окружающих, неужели предки
этих военачальников, завоевавшие славу не знатностью происхождения, а доблестью и подвигами, не предпочли бы иметь таких потомков, как он».
Автор «Bioi paralleloi» пересказывает здесь речь Мария из
«Югуртинской войны» Саллюстия, ряд фрагментов которой, несмотря на немалые размеры, имеет смысл привести. Избранный
в консулы полководец говорит народному собранию, что, приняв командование, он берет на себя огромную ответственность,
ведь «если оплошность допускали другие, то защитой им служили древнее происхождение, подвиги предков, влияние родичей
и свойственников, многочисленные клиентелы. Все мои надежды – только на самого себя, и я должен оправдать их своей доблестью и неподкупностью, ибо прочие мои качества бессильны.
И еще одно понимаю я, квириты: взоры всех людей обращены на
меня, справедливые и честные люди ко мне благоволят, так как
мои услуги приносят пользу государству, знать же ищет случая
390

напасть на меня. <…> Вы поручили мне вести войну с Югуртой,
и знать этим была крайне раздражена. Подумайте, пожалуйста,
сами, не лучше ли вам будет переменить решение: не возложить
ли выполнение этой или другой подобной задачи на кого-нибудь
из круга знати, на человека древнего происхождения, имеющего множество изображений предков и никогда не воевавшего, –
чтобы человек, не сведущий в столь важном деле, забеспокоился, заторопился и привлек какого-нибудь советчика из народа?
Так чаще всего и бывает: тот, кому вы повелеваете быть полководцем, ищет для себя в качестве полководца другого человека.
Я и сам знаю, квириты, таких, которые, став консулами, начинали читать постановления наших предков и воинские уставы греков. Странные люди – ведь если обязанности консула исполняют
лишь после избрания, то обдумать свою задачу следует раньше,
чем за нее браться. С этими гордецами, квириты, сравните теперь меня, нового человека. То, о чем они обычно слышат или
читают, я либо видел, либо совершил сам; чему они научились
из книг, тому я – ведя войны. Теперь сами решайте, что более ценно – действия или слова. Они презирают меня как нового человека, я их – как трусов; мне бросают в лицо мое происхождение,
им – их подлости. Впрочем, я полагаю, что все люди – одинакового происхождения, но все храбрейшие – они и самые благородные. <…> Если знатные люди презирают меня по праву, то пусть
они поступают так же и по отношению к своим предкам, у которых, как и у меня, знатность порождена доблестью. <…> Когда
они выступают перед вами или в сенате, они и в речах превозносят своих предков, думая, что упоминание об их подвигах возвеличивает их самих. Совсем наоборот – чем славнее жизнь предков, тем позорнее нерадивость потомков. Дело обстоит, конечно,
так: слава предков как бы светоч для потомков; она не оставляет
во тьме ни их достоинств, ни их пороков. Именно ее мне недостает, признаюсь вам, квириты! Однако – и это намного более славно – я могу говорить о собственных деяниях. Теперь смотрите,
как они несправедливы: того, на что они притязают, пользуясь
чужой доблестью, они не дают мне на основании моей, очевидно, потому, что у меня нет изображений предков и знатность у
меня новая, приобрести которую, во всяком случае, было лучше, чем опозорить полученную от других. <…> Я не могу, ради
вящего доверия к себе, похвастать изображениями предков, их
триумфами или консулатами, но, если потребуется, покажу копья, флажок, фалеры и другие воинские награды и, кроме того,
391
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
