Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Неистория
.pdf
мые с ней, но все же утешения: во-первых, готовность, с которой я отпускаю людей на волю: мне кажется, что не совсем уж
преждевременно потерял я тех, кого потерял уже свободными;
а во-вторых, разрешение рабам делать своего рода завещания,
которые я соблюдаю как законные. Они поручают мне и просят
о том, о чем им хочется; я повинуюсь этому как приказанию: они
делят, дарят, оставляют, лишь бы в пределах моего дома, так как
для рабов господский дом – это своего рода республика и государство. И, однако, хотя я успокаиваю себя этими утешениями,
я, в силу той же мягкости, которая заставляет меня разрешать
все это, чувствую себя обессиленным и сломленным. Все же я
не хотел бы стать более жестким. Я прекрасно знаю, что другие
считают подобного рода несчастье просто убытком и поэтому
кажутся себе великими и мудрыми людьми. Велики ли они и
мудры, я не знаю, но они не люди».)
Нечто подобное можно встретить и у Лукиана, и у Афинея,
и у других авторов эпохи второй софистики; более того – рабская тема является чуть ли не лейтмотивом античного романа,
аудитории которого соответствующие реалии были хорошо знакомы. Действительно, в буколике Лонга рабами являются не
только сами Дафнис и Хлоя, но и почти все остальные герои, однако говорится об этом всего несколько раз, да и то затем лишь,
чтобы показать приоритет внутренней свободы по отношению
к внешнему статусу (примерно так: Гнатон, парасит Астила, хозяина Дафниса, влюбился в последнего и стал выпрашивать его
у патрона; тот «стал его расспрашивать, не стыдно ль ему, что
влюбился он в сына раба Ламона», на что Гнатон ответил – «я
люблю тело раба, но красоту – свободного»). У Харитона Херей
и Каллироя тоже попадают в рабство, но сохраняют достоинство (Каллироя: «Я лишилась отечества, лишилась родителей и
не потеряла я лишь своего благородства»; Херей, став рабом и
в качестве беглого чуть не угодив на крест, называется Митридатом «братом и другом» и становится его доверенным лицом;
об отпуске на волю речь вообще не заходит, тем не менее, когда вскоре царь отправился на войну против отпавших египтян,
«Херею никто никакого приказа не отдавал: подданным царя он
ведь не был. Являлся он тогда в Вавилоне единственным свободным человеком»). Гелиодор начинает свою «Эфиопику» с
того, как пленники разбойников обмениваются своими историями; Теаген и Хариклея то освобождаются от рабства, то снова
в него попадают, что, понятно, ничуть не мешает им сохранять
272

внутреннее достоинство. В «Повести о Габрокоме и Антии»
Ксенофонта Эфесского попавший в рабство главный герой произносит: «Пусть я раб, но я верен клятвам. Эти варвары имеют
власть над моим телом, но душа моя осталась свободной». В
«Истории Аполлония, царя Тирского» неудачливый главный
герой оказывается в положении простолюдина, а его дочь – рабыней в публичном доме, однако при этом она умудряется сохранить невинность, рассказывая клиентам о своем высоком
происхождении и несчастной доле. В общем, сюжет каждый раз
строится по схеме, в соответствии с которой свободнорожденные и благородные персонажи попадают в рабство, где инвертируют внешний статус во внутреннее достоинство и, отстрадав
положенное, обратной инверсией обретают неизбежный happy
end; здесь и «Вавилонская повесть» Ямвлиха, и «Левкиппа и
Клитофонт» Ахилла Татия, и даже «Метаморфозы» Апулея, где
герой становится не просто рабом, а ослом, но в конце концов
все устраивается наилучшим образом.
В еще более народных, чем романы, «Дистихах Катона» говорится о нормальных рабах и нормальном к ним отношении:
«Не доверяй, коли будет жена недовольна рабами: /Те, кого любит супруг, всегда ненавистны супруге»; «Умный совет не отвергни, хотя бы и раб его подал: /Не презирай никогда ничего,
что только полезно»; «Если провинность раба приводит тебя в
раздраженье, – /Справься с собой и сумей поберечь твоего человека»; «Если купил ты рабов угоде своей на потребу, /Не забывай, что они, хоть и слуги, а все-таки люди». Раб – тоже человек,
и относиться к нему следует по-человечески; коротко и ясно.
Напротив, поздние риторы в силу специфики жанра коротко
не могут, но и у них тоже все понятно: свободный – невольник
судьбы, людей и собственных пороков, потому мало чем отличается от раба, к тому же последнему вообще живется лучше первого, так что рабской доле не только следует сочувствовать, но
даже можно и позавидовать. Либаний в речи, так и названной –
«О рабстве», доказывает, что свободные – рабы Мойр: один хочет плавать по морю, а ему приходится пахать землю, другому
наоборот, один хочет быть ритором, а приходится быть гимнастом, другой наоборот; «Почему же ты жалеешь слугу и называешь его рабом за то, что он действует по твоему мановению,
за то, что твои намерения как бы возлагают на него узду и он
вынужден одно делать, от другого воздерживаться? А тобой самим решения Мойр руководят тверже, чем рулевой – кораблем,
273

и ты, сопротивляясь им, никаким образом не можешь стать свободным и преодолеть их волю. <...> Почему твой раб больше
рабствует тебе, чем сам ты Судьбе? Если ты можешь, поддавшись гневу, послать его нагим работать на мельнице, то и она
может раздеть тебя догола и послать к дверям богачей ждать от
них подачки. <...> Видно, рабство исходит откуда-то свыше, и,
может быть, с неба». С другой стороны, «какой же такой чрезмерно тяжелой работой обременяет раба хозяин? Обязанность
его как раба – прислуживать тому, кто его купил, за трапезой
и в купальне, стирать одежду, запрягать лошадей и питаться
либо остатками яств, либо другой пищей, которая, конечно, по
изысканности не равна хозяйской, но зато и полезнее. Поэтому
рабы в большинстве случаев здоровее своих господ: последние
болеют от безделья, первых избавляет от недугов труд». Раб может бежать, а от собственных пороков и болезней не сбежишь; и
вообще, «раба питает земля, даже не принесшая урожая, одежду для него ткут, обувь шьют, пока он почивает, он вступает в
брак, а заботиться ему ни о чем не надо, обо всем должен заботиться хозяин, а от раба требуется одно – проявить свою силу на
ложе. Если раб заболеет, у него одна печаль – сама его болезнь,
а о лекарствах, врачах и заклинаниях должен хлопотать кто-то
другой; на случай смерти ему тоже нечего думать о погребении;
у него есть могильщик, тот, кого принято считать хозяином, но
кто на самом деле является рабом».
Наконец, Макробий в «Сатурналиях» попросту пересказывает Сенеку, причем чуть ли не дословно: «Намерен ли ты задуматься над тем, что те, кого ты подчиняешь себе по своему праву,
возникли из тех же самых семян, наслаждаются под тем же самым небом, точно так же живут, точно так же умирают? Да, они –
рабы, но притом люди. Да, они рабы, но притом рабы, как и мы,
если поразмыслить над тем, что столько же удачи отпущено одним, [сколько и] другим». Или: «Да – раб, но по необходимости,
и может быть со свободной душой. Один является рабом похоти,
другой – жадности, третий – честолюбия; все вместе – [рабы]
надежды, все – [рабы] страха». Или: «Ты найдешь среди рабов
какого-нибудь богатенького деньгами [раба], ты найдешь [среди
господ какого-нибудь] господина, запечатлевающего поцелуй
на руках иных рабов в надежде на прибыль». Вывод тоже не блещет оригинальностью: «Как я думаю, [теперь-то] ты признаешь
доказанным [то], что не следует спесиво презирать [человека]
рабского звания, так как и Юпитера коснулась забота о рабе; и
274

известно, что многие из них отличились [как] верные, предусмотрительные, храбрые [люди], [даже] как философы». Да этого и
не нужно, ведь главное и без того ясно – «ты только обходись с
рабом кротко и ласково», и «пусть твои рабы, поверь мне, лучше
чтят тебя, чем боятся». Как говорится, dictum sapienti sat, к тому
же bis repetita placent, а уж столько раз повторенное понравится
любому inhumanus и дойдет до последнего insapiens. Повторюсь
лишний раз и я: в отношении оппозиции «свобода – рабство»
античность закончилась, как и начиналась, – минимумом, стремящимся к нулю.
Оппозиция IV
Минимум α
И теперь осталась последняя оппозиция – оппозиция «свои –
чужие», на нижний и верхний пределы которой нам следует
взглянуть. С логической необходимостью эта оппозиция тем
интенсивней, чем оппоненты реальней, и наоборот, так что нижний предел полисной социальности коррелирует с предельно
низким противопоставлением/отрицанием иной. Это не значит,
что отсутствует сама оппозиция – это значит, что присутствуют
другие оппоненты, и друг другу противостоят не территориальные автономные коммуны, а разнообразные гентильные единства – филы, фратрии, демы. Племенные различия продолжали
если не сказываться, то ощущаться весьма долго: даже в таком
быстро прогрессировавшем обществе, как аттическое, после полулегендарного синойкизма Тесея, создания территориальных
округов-навкрарий, кодификации права Драконтом, серии реформ Солона, включая запрет кабалы и разрешение отчуждения недвижимости за пределы рода, после борьбы Писистрата
и его сыновей с аристократией и буквально накануне преобразований Клисфена, окончательно заменившего родовые филы и
демы территориальными, племенная идентичность оставалась
не только фактом, но и фактором политической жизни. Геродот
рассказывает, как спартанский царь Клеомен, поддерживавший
конкурировавшего с Клисфеном Исагора, прибыл с отрядом в
Афины и захватил крепость, но вскоре был выбит и принужден
удалиться; так вот, «когда Клеомен поднялся на акрополь, чтобы занять его, он вступил также в священный покой богини яко-
275

бы с целью помолиться ей. Не успел царь переступить порог, как
жрица поднялась с седалища и сказала: “Назад, чужеземец из
Лакедемона! Не вступай в святилище! Ведь сюда не дозволено
входить дорийцам!” А тот возразил: “Женщина! Я – не дориец, а
ахеец”». Ахейцем Клеомен, несмотря на свое не вполне обычное
происхождение (его отцу Анаксандриду пришлось взять вторую
жену, так как первая – родная племянница – казалась бесплодной, однако после рождения Клеомена произвела на свет трех
сыновей, зато вторая никого больше не родила), многочисленные приключения и разного рода эскапады, не был, но это и не
важно – важно, что даже в сильно дегентизированном социуме
апелляции к племенной принадлежности приводили в движение массы («афиняне объединились и осаждали [акрополь] два
дня. А на третий день они заключили [с осажденными] соглашение, по которому все лакедемоняне покинули страну. Тогда
исполнилось прорицание, данное Клеомену. <...> Клеомен пренебрег прорицанием [жрицы] и все-таки силой проник [в святилище] и поэтому должен был снова покинуть страну со своими
лакедемонянами»).
Тем более это значимо для ранних времен и отдаленных племен: те же этолийцы даже в эллинистический период оставались
именно племенным союзом и вели себя по отношению к другим
так, как в гомеровские времена вели себя все, т.е. враждовали
и союзничали соответственно не соседско-территориальным, а
кровнородственным принципам. В сравнительно поздние эпохи
носительницей традиций родового сознания/поведения является аристократия, для которой «кровь» куда важнее «почвы»,
род значит больше, чем город: отношения общин, их войны или
союзы находятся в иной плоскости, чем отношения кланов, и
аристократические роды могут враждовать в пределах одной городской общины и поддерживать дружеские связи даже в ходе
межобщинных столкновений. От Гомера до Пиндара речь постоянно идет о родах и родословиях; правда, если для первого аристократия просто тождественна [родовой] общине, то второй,
воспевающий в своих эпиникиях какого-нибудь Диагора Родосского, перечисляя его предков вплоть до самого Тлеполема,
или Мелисса Фиванского вместе со всем родом Клеонимидов,
уже не может обойтись без полисных привязок, делающих архаическое архаичным. Аристократия сохраняет родовую идентичность в эпоху развития территориально-соседских структур
социума, и этот устаревший тип самосознания становится ее
276

отличительным признаком: именно из-за «устарелости» своей
идентичности аристократы так интересуются «старым» – прошлым, историей своего рода и других родов, именно поэтому
они придают огромное значение происхождению, с которым
связывается и которым обосновывается их знатность. Соответственно, пока знать сохраняет сильные позиции во власти и
собственности, оппозиция своего и чужого полисного типа будет слабой, что и наблюдается повсеместно в эпоху архаики, а
кое-где и гораздо позже.
Также понятно, что если противопоставление «свои – чужие»
не наполняется полисным содержанием, оно не достигает уровня высокоабстрактной дихотомии «греки – варвары», ибо в последнем случае эллины полагают себя как граждан авто-номных
сообществ отрицанием внеполисного мира варварской а-номии,
где бесправие/холопство и произвол/деспотия подразумевают друг друга. Складывание полисов ведет не только к межобщинным антагонизмам, но и к межобщинным связям: полисная
субъектность есть условие как борьбы, так и сотрудничества,
отдаленным следствием которого становится идея панэллинского единства. Первые шаги делаются в сфере культа – территория святилищ олимпийских богов приобретает нечто вроде
сакральной экстерриториальности: храмы Аполлона в Дельфах
и на Делосе, Зевса в Олимпии, Деметры в Элевсине, Асклепия в
Эпидавре становятся открытыми для всех, а не только для членов местных общин. Земля храма находилась под защитой богов, поэтому здесь были запрещены насильственные выяснения
отношений между гражданами разных полисов; даже дорога,
идущая в такой храм через территорию нескольких городов-государств, получала статус экстерриториальной, т.е. становилась
общей для членов всех общин, по землям которых она проходила. Табуирование убийств и грабежей приводит к тому, что при
храмах возникают рынки, проводятся игры (Олимпийские, Пифийские, Истмийские, Немейские) и складываются амфиктионии (амфиктионы совместно выступали против общин или лиц,
нанесших ущерб храму, а в войнах между собой условливались
избегать излишней жестокости, имея к тому же возможность
улаживать споры третейским судом). Затем вырабатываются и
светские установления, облегчающие торговлю, кредит и прочие сделки, такие как симболы – договоры о нормах права при
судебных процессах между представителями разных общин, монетные соглашения и др. Отдельные граждане того или иного
277

полиса становятся проксенами – представителями и защитниками интересов граждан других полисов; кроме того, община
могла предоставить права гражданства члену другого полиса,
оказавшему ей какие-нибудь важные услуги. (Вообще ситуация
относительного этнокультурного единства при абсолютной политической раздробленности позволяла грекам достаточно легко переселяться из полиса в полис в качестве метеков, что было
особенно характерно для лиц свободных профессий.) Наконец,
в VI в. до н.э. начали складываться симмахии – военно-политические союзы полисов, такие как Пелопоннесский, Фиванский
и другие. Все эти исходные элементы интеграционного процесса
делали принципиально возможным противопоставление Эллады миру варварства, однако данная потенция актуализировалась долго и трудно, не получив сколь-нибудь значимого практического выражения вплоть до эпохи греко-персидских войн,
точнее – времени после их окончания.
По завершении эпохи миграций, т.е. в начале I тыс. до н.э.,
появляются первые послемикенские фактории и колонии греков в Малой Азии и Леванте, эллинское присутствие начинает
ощущаться в Египте, Ассирии, Вавилоне; в то же время на территории самой Эллады действуют финикийские торговцы и ремесленники. Несмотря на это, никакой этнокультурной розни
не наблюдается, и даже много позже в колониях малоазиатского
и фракийского побережий фиксируются достаточно многочисленные случаи смешанных межэтнических браков (особенно
в среде аристократии, что и понятно). Только в VIII в. до н.э.
положение начинает меняться, о чем свидетельствует придание Олимпийским играм статуса общегреческих и появление
самих понятий «эллины» и «варвары». Впервые с «варварами»
мы встречаемся в «Илиаде», где Гомер перечисляет союзников
троянцев: «Настес вел говорящих наречием варварским каров, /
Кои Милет занимали и Фтиров лесистую гору, /И Меандра поток и Микала вершины крутые». Однако здесь имеется в виду,
что карийцы говорят не по-гречески – и ничего более; ни о каком превосходстве греков над варварами речь не идет, да и сам
этот «воинственный Настес» ни разу больше во всей поэме не
появляется. Более того, во всей «Илиаде» нигде больше не говорится о языке того или иного племени или героя; что касается
«Одиссеи», то и в ней лингвистическая проблема затрагивается один-единственный раз, когда Арей соблазняет Афродиту:
«Милая, час благосклонен, пойдем на роскошное ложе; /Муж
278

твой Гефест далеко; он на остров Лемнос удалился, /Верно, к
суровым синтийям, наречия грубого людям». Очевидно, что в
данном контексте невозможно усмотреть противопоставления
греков варварам и соответственно превосходства первых над
вторыми; да и в «Илиаде» такое противопоставление (тем более превосходство) отсутствует, так как там фигурируют только герои, роды и племена, а само понятие «Эллада» упоминается лишь 11 раз (а, например, Фтия – 12 раз, Фивы – 14 раз,
Аргос – 34 раза). Вполне вероятно, что эти замечания о языке
карийцев (Лемнос в гомеровское время занимали они же) связаны с каким-то личным опытом самого Гомера, жившего то ли на
Хиосе, то ли в Смирне, в нескольких днях пути от Карии.
Чисто лингвистически изначальную семантику понятия
«варвар» объясняли в позднейшие времена сами греческие авторы. «Что до меня, то я полагаю, что слово “варварский” первоначально образовалось в подражание произношению людей,
выговаривающих слова с затруднением, – писал Страбон. –
<...> Таким образом, если все, имеющие такое грубое произношение, назывались варварами, то оказывалось, что речь всех
чужеземных племен была такой грубой, именно речь не греков.
Поэтому их называли варварами в собственном смысле, первоначально в насмешку, желая подчеркнуть их грубое и жесткое
произношение; затем мы злоупотребили этим словом как общим названием племени, противопоставляя это племя грекам».
Кстати, Страбон приводит и мнения античных комментаторов
Гомера относительно того, почему поэт назвал язык карийцев
варварским, и высказывает собственную версию – дескать, карийцы раньше других народов вступили в контакт с эллинами и
произносили греческие слова с акцентом, те же назвали их «варварами», а затем перенесли это понятие на всех, плохо говорящих по-гречески.
Вполне адекватный анализ «варварской» проблемы задолго
до Страбона дал Фукидид. «Мне даже кажется, – говорит он в
самом начале своей “Истории”, – что Эллада, во всей своей совокупности, и не носила еще этого имени, что такого обозначения
ее вовсе и не существовало раньше Эллина, сына Девкалиона,
но что названия ей давали по своим именам отдельные племена, преимущественно пеласги. Только когда Эллин и его сыновья достигли могущества в Фтиотиде и их стали призывать
на помощь в остальные города, только тогда эти племена, одно
за другим, и то скорее вследствие взаимного соприкосновения
279

друг с другом, стали называться эллинами, хотя все-таки долгое время название это не могло вытеснить все прочие. Об этом
свидетельствует лучше всего Гомер. Он жил ведь гораздо позже
Троянской войны и, однако, нигде не обозначает всех эллинов,
в их совокупности, таким именем, а называет эллинами только
тех, которые вместе с Ахиллом прибыли из Фтиотиды – они-то
и были первыми эллинами, – других же Гомер в своем эпосе называет данаями, аргивянами и ахейцами. Точно так же Гомер не
употребляет и имени варваров, потому, мне кажется, что сами
эллины не обособились еще под одним именем, противоположным названию варваров».
Действительно, если отбросить наивную этимологическую
генеалогию, то все остальное верно: «эллины» у Гомера – это
жители южной Фессалии, а самоназванием всех греческих
племен данное слово стало не ранее конца VIII – начала VII в.
до н.э., и вот тогда-то и понадобился антоним «варвары». Для
этого времени уже можно говорить о складывании общегреческого этнокультурного единства, начало которого видят в
унифицированном геометрическом стиле керамики богатых
захоронений IX века, а следующий и, пожалуй, самый важный
шаг – в распространении заимствованного у финикийцев алфавита: гомеровский эпос был письменно зафиксирован, тем
самым возникли литература и литературный язык, являющиеся
важнейшими факторами национальной интеграции. В последующие два столетия интенсивность оппозиции «греки – варвары» постепенно нарастала – но именно постепенно, причем
никакого комплекса превосходства по отношению к варварам у
эллинов еще не было или почти не было. И только с началом
греко-персидских войн ситуация стала меняться, но опять же не
так быстро и радикально, как можно было бы предположить: это
вовсе не была «национальная» война всех эллинов за свободу,
против персидского угнетения, какой ее стали воспринимать
век-полтора спустя, греки здесь сражались не только с персами,
но и с греками же, составлявшими значительную часть пехоты и
особенно флота противника.
Конечно, нельзя сказать, что идея панэллинского объединения против персидской угрозы отсутствовала вовсе. Геродот рассказывает, что когда Мардоний прислал в Афины македонского
царя Александра с предложением мира и спартанцы забеспокоились, как бы афиняне не согласились, те заверили лакедемонских послов, что заключать мир они не намерены, упомянув
280

среди прочих причин такого решения «наше кровное и языковое
родство с другими эллинами, общие святилища богов, жертвоприношения на празднествах и общий образ жизни». А вот другой эпизод: спартанский царь Павсаний, победитель персов при
Платеях, вступил в сношения с персами с целью установить с их
помощью власть над Элладой; он, как пишет Фукидид, «выходил
из Византии, надевая на себя персидские уборы, на пути через
Фракию его сопровождали копьеносцы из персов и египтян; он
велел готовить себе персидский стол». Его намерения были раскрыты, и эфоры уморили незадачливого царя голодом, замуровав в святилище, где он скрывался; этот случай показывает как
силу аристократической традиции, в которой «чужое» считалось
престижным (Ксеркс – это царь царей, и будь он хоть трижды
варвар, социальная близость здесь важнее этнокультурной дистанции), так и изменение общественного настроения по отношению к персофилам и прочим поклонникам варваров (соответственно и к самим варварам). В то же самое время аналогичному
обвинению подвергся и герой Саламина афинянин Фемистокл;
однако последний оказался удачливей Павсания – он бежал к
персам, за год выучил язык, усвоил обычаи страны и стал советником Артаксеркса (причем давал не какие-нибудь отвлеченные
советы, а о том, как снова завоевать Элладу). Для аристократического мира с его феодальными представлениями о верности и
службе это было совершенно нормальным, равно как и для династического монархизма Ахеменидов: царь назначил Фемистокла,
причинившего столько вреда персам, окружным наместником,
пожаловав ему «Магнесию на хлеб, и она приносила ему ежегодного дохода пятьдесят талантов, Лампсак на вино... а Миунт
на приправу». Артаксеркс был доволен, что приобрел в качестве
нового вассала способного военачальника и дипломата, Фемистокл был доволен, что поступил на службу к справедливому и
щедрому властителю: все это было прямой противоположностью
демократическому национализму полиса и полисной идеологии.
Но полис только еще становился демократическим, и потому новые представления о естественном превосходстве свободных граждан греческих полисов над разного рода варварами еще только утверждались. Гекатей Милетский, написавший
«Объезд земли», где описывались известные к тому времени
эллинам страны и народы, и «Генеалогии», где рассказывалось
о происхождении аристократических родов, был одним из руководителей восстания ионийских греков, с которого и нача-
281
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
