Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Неистория

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
За этим-то внутренним и начинают охотиться внешние силы: власть имущие стремятся воздействовать не только на тело, но и на душу, контролировать не просто действия, но даже мысли и чувства, для чего и создаются императорские культы и фамиль­ные коллегии, долженствующие вызывать любовь к гению го­сподина. Конечно, от всей этой soft power можно незатейливо сбежать, но от себя не убежишь. «Разве может кто от себя со­крыться, /Родину бросив?» – вопрошает Гораций. – «Ведь толь­ко небо меняет, не душу – кто за море едет». С другой сторо­ны, от себя, конечно, не убежишь, зато можно убежать в себя от всего, что не ты, – а именно отечества, имущества, всех без ис­ключения окружающих и даже собственного тела, ибо, словами Эпиктета, «нас все это обременяет и отвлекает». «Уходи в себя, насколько можешь», – призывает Сенека. «В любой момент ты можешь удалиться в самого себя», – подтверждает Марк Авре­лий. Отчуждая чужое, мудрец присваивает свое и устремляет­ся дальше путем, который может привести не только к герои­ческому стоицизму, доходящему до чего-то вроде самурайского бусидо, но и чуть ли не к буддийскому отказу от желаний: у того же Сенеки в «Фиесте» после резонных замечаний, что «Не бо­гатство творит царя, /Не одежды пурпурные, /Не чела украше­ние, /Не дверей золотых блеск» объясняется, что «Царь лишь тот, кто оставил страх, <…> /Кто глядит с высоты на все, /Сам навстречу идет судьбе /И без жалобы смерти ждет»; более того, «Царь лишь тот, в ком боязни нет, /Царь лишь тот, в ком жела­ний нет. /Это царство доступно всем», а далее вообще: «“–Что выше царской власти?” /“– Без желаний жить”», «Нет царства больше, чем без царств довольным быть», и т.п.
Конечно, интроинтенциональный эскапизм такого рода не часто применялся на практике, хотя отдельные анекдотические примеры достижения [внутренней] свободы через отказ [от внешнего] все же встречались и среди киников, и среди стоиков, и среди поклонников иных популярных философий – вот опи­санный Порфирием замечательный опрощенец-радикал круга Плотина: «Из сенаторского сословия был и Рогациан, который проникся таким отвращением к своему образу жизни, что отка­зался от всего своего имущества, распустил всех рабов, избегал всех знаков своего достоинства: в звании претора, когда он дол­жен был выступать в сопровождении ликторов, он и с ликтора­ми не выступал и об устройстве зрелищ не заботился; дом свой он покинул, ходил по друзьям и близким, там ел и спал, а пищу
352
принимал через день». Показательнее то, что Юлиан Отступ­ник, Авсоний или Августин вне зависимости от веры и жанра выдают в своих текстах личностный психологизм такой интен­сивности, который свидетельствует о приближении к верхнему пределу античности вплотную. Да и литература в целом, не до­стигая таких высот и глубин, движется в том же направлении. В трагедии, где действие когда-то создавалось влиянием судьбы на героя, конфликт был перенесен сначала в сферу взаимодей­ствий персонажей, а затем и внутрь самих героев, комедия мета­фор стала комедией нравов, во внетеатральной художественной словесности центр тяжести переместился из области поступ­ков в область переживаний. Даже в таком народном жанре, как роман, лейтмотивом является сохранение героем внутренней свободы и достоинства в пику неблагоприятным внешним об­стоятельствам, а уж в басне тема extra contra intra (точнее, intra contra extra) звучит во весь голос – вот Федр: «Я скажу по опы­ту, /Что и красавцы есть с душою мерзкою, /И есть среди уро­дов люди славные». В полном соответствии с антисфеновским «добро прекрасно, зло безобразно» здесь выходят на лицо ужас- ные, добрые внутри анти-Терситы и потешают публику. (Эзоп говорит Ксанфу: «Ты не смотри на мое обличье, а приглядись лучше, какая под ним душа!», и обращается к толпе: «Граждане самосцы, что вы глазеете на меня и хохочете? Не на вид надо смотреть, а на ум. Не всегда ведь тот дурак, у кого лицо некази­стое. Много есть людей мерзкого вида, но здравого ума. Что у че­ловека рост невелик, видно сразу, а каков у человека ум, никому сразу не видно, так и нечего его ругать. Ведь и врач о больном не по виду судит, а сначала пульс пощупает, потом уж болезнь рас­познает. Кому придет в голову судить о вине в бочке не на вкус, а на глаз? Муза познается в театре, Киприда – в постели, а ум человеческий – в речах».)
Человек интроинтенциональный мыслит мир по своему об- разу и подобию – как этот, так и тот. Именно поэтому мудрецы и интеллектуалы, начиная еще с Ксенофана и далее, включая ки­ников, эпикурейцев, стоиков и скептиков, доказывают, что бог не подобен человеку, отличен от него: критикуя внешнее уподо­бление, они не столько приходят сами, сколько выводят других к внутреннему отождествлению с богом, требующему не обмена приношения на поощрение по принципу «даю, чтобы дал», а ми­стериального слияния в любви. Эпикур пишет Менекею: «Да, боги существуют: познание их – факт очевидный. Но они не та-
353
ковы, какими их представляет себе толпа, потому что толпа не сохраняет о них постоянно своего представления. Нечестив не тот, кто устраняет богов толпы, но тот, кто применяет к богам представления толпы: ибо высказывания толпы о богах явля­ются не естественными понятиями, но лживыми домыслами, согласно которым дурным людям боги посылают величайший вред, а хорошим – пользу». Философ, может, и не знает, каков бог, но точно знает, что он не таков, каким его представляют себе простецы-экстраинтенционалы, ибо для них он есть что-то внешнее, а для него – внутреннее.
Впрочем, мало-помалу интроинтенциализируется и массо­вая религия: уже в раннеэллинистическое время локальные и функциональные божества сливаются друг с другом, и эта про­грессирующая монотеизация оставляет от них лишь имена – разные имена одного бога, внутренне единого, внешне множе­ственного. Согласно Лаэрцию, стоики считали, что «бог есть жи­вое существо, бессмертное, разумное, совершенное или же умное в счастье, не приемлющее ничего дурного, а промысел его – над миром и над всем, что в мире; однако же он не человекоподобен. Он – творец целокупности и словно бы родитель всего: как в це­лом, так и в той своей части, которая проницает все; и по многим своим силам он носит многие имена. Он зовется Дием, потому что через него (dia) совершается все, и Зевсом, поскольку он – причина жизни (zēn) и проницает всю жизнь; он зовется Афи­ной, поскольку ведущая часть его души простирается по эфиру; Герой, поскольку по воздуху (aer); Гефестом, поскольку по ис­кусническому огню; Посидоном, поскольку по воде; Деметрой, поскольку по земле; и другие имена, даваемые ему людьми, точ­но так же обозначают какие-либо свойства». Божественные ипо­стаси не ограничиваются олимпийским пантеоном: поклоняясь одновременно Аполлону, Атаргате и Анубису, человек исповеду­ет веру в одну и ту же сущность. Культ Сераписа или/и Исиды вбирает в себя целые пантеоны: это уже не теория по Антисфену («По установленному обычаю существует много богов, по при­роде – один»), это сама жизнь по Апулею («Вот я пред тобою, Луций, твоими тронутая мольбами, мать природы, госпожа всех стихий, изначальное порождение времен, высшая из божеств, владычица душ усопших, единый образ всех богов и богинь, ма­новению которой подвластны небес лазурный свод, моря цели­тельные дуновенья, преисподней плачевное безмолвие. Единую владычицу, чтит меня под многообразными видами, под разными
354
именами вся вселенная. Там фригийцы, первенцы человечества, зовут меня Пессинунтской матерью богов, тут исконные обита­тели Аттики – Минервой Кекропической, здесь кипряне, морем омываемые – Пафийской Венерой, критские стрелки – Дианой Диктиннской, трехъязычные сицилийцы – Стигийской Прозер­пиной, элевсинцы – Церерой, древней богиней, одни – Юноной, другие – Беллоной, те – Гекатой, эти – Рамнузией, а эфиопы, ко­торых озаряют первые лучи восходящего солнца, арии и богатые древней ученостью египтяне почитают меня так, как должно, на­зывая настоящим моим именем – царственной Изидой»). Воз­нося хвалу одному богу, автоматически почитаешь и других, ибо он и они одно суть – в гимне дневному светилу из «Латинской антологии» читаем: «Солнце – Либер, Солнце – Церера, Солн­це – Юпитер, /Солнце – Тривии брат, у коей тысяча прозвищ», в гимне ночному – «Кора, Исида, Луна! Ты – Церера, Юнона, Кибела!» Неважно, как почитать бога, важно почитать его: даже после неудачной попытки юлиановской реанимации язычества Фемистий доказывает его преемникам на доступных им при­мерах, что как император имеет разные подразделения в своей армии, так и «владыка и правитель всей этой вселенной тоже наслаждается таким разнообразием. Он желает, чтобы у египтян была одна форма религии, у греков другая, у сирийцев опять-та­ки иная»; бог «желает, чтобы весь человеческий род, словно его домочадцы, благоговейно почитал его как господина; однако он ни у кого не похищает свободы пользоваться своим разумени­ем, напротив, ему чрезвычайно приятно и радостно видеть, как бесконечное множество людей, рассеянное по всей вселенной, стекается наперебой, чтобы почтить его по-разному, каждый на свой лад. Он полагает, что именно это как раз и служит его славе и украшению».
Человек и бог не внешни друг другу, они друг другу внутрен­ни: если Эпиктет говорит – «ты – сколок бога, ты содержишь в себе некоторую частицу его», то у Прокла божественные потен­ции «все наполняют собой» и «боги при всем присутствуют оди­наково». Божественное следует искать путем интроспекции – «для восприятия того великого, что есть в нашей душе, необхо­димо, чтобы мы обратили свою способность внутрь и сосредо­точили внимание в этом направлении». Так указывает Плотин, будучи сам мастером экстаза: «Часто я пробуждаюсь от свое­го тела к себе самому; я становлюсь недосягаем для внешнего мира, я внутри себя; я вижу красоту, исполненную величия; тог-
355
да я верю: я прежде всего принадлежу к высшему миру; жизнь, которой я живу в эти моменты, – лучшая жизнь; я сливаюсь с Божественным, живу в нем…» В такой ситуации поклонение богу растождествляется с простым воспроизведением внешней обрядности, которая сама по себе, отдельно от душевного со­стояния и морального деяния, отдельно от веры в ее новом по­нимании, ничего не стоит (знаменитое Цицероново «кажется удивительным, что один гаруспик может без смеха глядеть на другого»). Старая экстраинтенциональная религия третируется как бессмысленно-смехотворное обрядоверие, – вот как отзы­вался об этом Диоген: «Видя, как кто-то совершал обряд очи­щения, он сказал: “Несчастный! ты не понимаешь, что очищение так же не исправляет жизненные грехи, как и грамматические ошибки”»; «Афиняне просили его принять посвящение в ми­стерии, уверяя, что посвященные ведут в Аиде лучшую жизнь. “Смешно, – сказал Диоген, – если Агесилай и Эпаминонд бу­дут томиться в грязи, а всякие ничтожные люди из тех, кто по­священ, – обитать на островах блаженных!”» Омовения, жерт­воприношения и посвящения сами по себе, как поведенческие акты, не имеют религиозного содержания; весь культ как тако­вой имеет смысл лишь как внешнее оформление внутренних нравственных обязательств, ибо сам бог суть персонализация блага, из космически-онтологического ставшего морально-эти­ческим. «Бога носишь ты повсюду, несчастный, и не ведаешь, – укоряет верующего по старинке Эпиктет. – Думаешь, я говорю о каком-то серебряном или золотом, снаружи? В себе носишь ты его, и не осознаешь, что оскверняешь его нечистыми мысля­ми, грязными действиями. Даже при статуе бога ты не посмел бы делать что-нибудь из того, что ты делаешь. А при самом боге внутри, и видящем и слышащем все, не стыдишься ты помыш­лять и делать все это, ты, неосознающий своей природы и навле­кающий на себя гнев бога?»
Но этот своего рода языческий протестантизм не значит, что бога можно свести к морали, а культ упразднить за ненадобно­стью. Ритуалы важны, но как внешняя явная форма внутреннего мистического содержания – именно так трактует это Ямвлих в своем учении о теургии. Для него, как и других неоплатоников, вся совокупность культовых практик есть мистериальный путь обожения, то, что «вкладывает душу в самого универсального бога [и оставляет ее там]»; без нее не обойтись, ведь «знание бога, достигнутое только путем теоретической философии и
356
теософии, не может соединить человека с богом. Теургическое единение с богом основано в большей степени на исполнении тайных священных обрядов, которые проводятся так, как это подобает данному божеству, и превосходит всякое разумное познание». Истовый неоплатоник – продвинутый язычник, он молится всем богам, соблюдает все заповеди и совершает все ритуалы. Марин рассказывает о Прокле: «Священнодействия­ми в честь Матери Богов, принятыми у римлян, а еще до этого у фригийцев, он очищался ежемесячно; египетских недобрых дней остерегался усерднее, чем сами египтяне; а сверх того по­стился в некоторые особые дни ради являвшихся ему видений. <…> Вообще праздничные дни он отмечал все, даже чужеземные, по установленным их обычаям, и это было у него не поводом для праздности и чревоугодия, как у других, а случаем для общения с богом, песнопений и тому подобного. Свидетельством тому – сами его песнопения, славословящие не только эллинских бо­гов, но и газейского Марна, и аскалонского Асклепия Леонтуха, и Фиандрита, столь почитаемого у арабов, и Исиду, чтимую в Филах, да и всех остальных наперечет. Это было всегдашним обыкновением благочестивейшего мужа: он говорил, что фило­соф должен быть не только священнослужителем одного како­го-нибудь города или нескольких, но иереем целого мира». От­влеченнейшая теория и кропотливейшая практика воплощены здесь в одном лице, они не противоречат, а усиливают друг дру­га, ибо то и другое в равной степени интроинтенционально.
Наконец и этот свет воспринимается, представляется и мыс­лится теперь не наружу, а снаружи – вовнутрь. У Евдокса шаро­образная земля делится на пять поясов; Дикеарх вводит широту и долготу; у Эратосфена уже семь параллелей и четыре мери­диана, пересечение которых дает сетку зон-сфрагид; Гиппарх увеличивает число параллелей, усложняет их сетку градусами и вводит «климаты»; Кратес создает глобус с четырьмя массивами суши, где ойкумена является лишь одним из них, так что к ан­тэкам противоойкумены, о которой говорили Евдокс и Эратос­фен, добавляются антиподы и периэки. Здесь важны не детали и уж тем более не степень адекватности этих построений – важно то, что человек представляет свой мир не extra, а intro, смотрит на него со стороны, как одна часть целого на другую, и эта дру­гая оказывается вполне представимой и даже обозримой: луки­ановский Менипп, взяв крылья, летит на Луну и с нее обозрева­ет Землю, переводя взгляд с Фракии на Элладу, с Персии – на
357
Индию. Земля показалась ему «очень маленькой, значительно меньше Луны»; вся ойкумена, все страны, города и племена вид­ны с Луны, как на ладони: «Всякий раз, взглядывая на Гетику, я замечал сражающихся гетов, когда же оборачивался на скифов, то видел кочующими с их кибитками. Слегка переведя взгляд в сторону, я мог наблюдать обрабатывающих землю египтян; фи­никийцы путешествовали, киликийцы совершали разбойничьи набеги, лаконяне сами себя бичевали, афиняне судились». Это интроинтенциональный взгляд, возможный лишь в модально­сти целого; но одной интроинтенциональностью характеристи­ка последней не исчерпывается.
Сущесть
Если единое бытийно, то целое сущно, а лучше сказать – суще; дабы не возникало смысловых аберраций с широкоупо­требительной «сущностью», противопоставляемой явлению, в данной ситуации, где сущее противопоставляется бытию, я буду использовать понятие «сущесть» (по-хорошему, и «бытий­ность» следовало бы заменить «бытестью», но это уж совсем против языка, потому приходится идти на компромисс). Целое есть сумма и система различий, а различимость, различаемость и различенность предполагают неизменность: отличаться от иного можно только не отличаясь от себя, – инаковение и из­менение связаны обратной связью. Соответственно сущесть как социально специфизированная качественность целого в первую очередь предстает как неизменность, характеризующая разноо­бразные социокультурные реалии, фиксирующие реальность – например, письменность, превращающую акты в факты, или сам язык, стабилизация лексики и грамматики которого дела­ет его совершенным орудием остановки прекрасных и не очень мгновений.
Ранний язык, как и структурный аналог этой стадиальности – язык повседневный/низкий, лексически беден и грамматически несовершенен, но при этом динамичен, являя собой непрерыв­ное изменение; поздний язык, как и любое высокое наречие, со­вершенен и богат, но статичен и неизменен. Живой язык – язык улицы; язык школы (религии, культуры, философии, науки, ли­тературы etc.) – мертвый. Это не обязательно (хотя и нередко) язык какого-нибудь вымершего народа, т.е. социалии, с которой
358
себя больше никто не идентифицирует, чаще это язык «класси­ческий», т.е. рефлексивно зафиксированный, нормативно за­регулированный и в этом качестве спасенный от изменения/ обреченный на неизменность, на котором говорят люди знания и власти, когда хотят позиционировать себя именно таким об­разом, демонстрируя принадлежность к статусным стратам. Собственно, до появления литературного, административного и/или литургического канона о языке как таковом говорить не вполне правильно – вместо универсализированно-унифициро­ванного единства налицо неопределенное множество диалектов, и лишь некоторые из них, имеющие армию и флот и потому спо­собные навязать свою религию, право и культуру окружающим, становятся/считаются языками. В архаической Греции было свыше трех десятков диалектов, не считая отдельных говоров, но к началу эллинизма появился койнэ (аттический с включе­нием ионизмов), и через три-четыре века эпиграфика на ста­ринных диалектах исчезла. (В то же время – I в. – исчезли и надписи на италийских языках в Риме; последним был оскский – официальный язык антиримской федерации в Союзнической войне.) Сам койнэ оставался живым языком, но усилиями алек­сандрийских и пергамских грамматиков был создан канониче­ский аттический, фиксация которого на лексике и стилистике авторов V–IV вв. до н.э. с каждым столетием делала его все бо­лее искусственным, книжно-литературным и школьно-ритори­ческим, что ничуть не смущало, а, наоборот, воодушевляло ув­лекавшихся им элитариев (ритор Элий Аристид гордо заявлял: «Я не пользуюсь словами, не засвидетельствованными у древ­них»). Впрочем, не менее искусственными были и конкуриро­вавший с аттикизмом азианизм, при переносе на латинскую почву превратившийся в «современный стиль», и противосто­явший последнему архаизм. Характерно, что не кто иной, как архаист Авл Геллий, ввел понятие scriptor classicus: как он рас­сказывает, другой архаист, Фронтон, посоветовал некому сти­хотворцу обратиться за лексикографической справкой к кому­нибудь «из древней когорты ораторов или поэтов», чтобы это был «образцовый и хороший писатель, а не пролетарий». Клас­сичность классики есть функция ее неизменяемости и неизмен­ности, когда литературный язык, формировавшийся на основе usus, по мере застывания превращается в auctoritas, а продол­жающая перманентно изменяться живая речь воспринимается как vulgaris, и если, скажем, обычный язык уже не поддерживает
359
квантитативную метрику, то тем хуже для простонародья и луч­ше для стихосложения.
Прошедший школы грамматика и ритора, овладевший фило­логической ученостью, поднаторевший в свазориях и контро­версиях образованный человек свысока смотрит на изменчивую реальность. Он рассуждает о каких-нибудь скифах и мосинах так, как будто со времен Геродота и Ксенофонта ничего не из­менилось, хотя прошло без малого тысяча лет и от этих племен фактически остались одни воспоминания. (Для примера: при Септимии Севере Флавий Филострат, рассказывая о странстви­ях Аполлония Тианского при Калигуле и Клавдии, ничтоже сумняшеся величает парфян мидянами и персами и расписывает мощь стен и роскошь дворцов Вавилона, от которых к тому [его героя и уж тем более – самого автора] времени оставались лишь развалины, среди которых виднелись немногочисленные со­бранные из обломков лачуги; Флавий Вегеций Ренат, современ­ник Феодосия Великого и Гонория I, тщательнейшим образом описывает состав легиона, укрепленный лагерь, порядок служ­бы и прочее, хотя ни лагерей, ни легионов давно уже не было.) Он живет в мире консервативных фикций, среди несуществу­ющих реалий (точнее – именно суще-ствующих, но не бытий­ствующих, а потому не веществующих; они не вещественны, но существенны, не реальны, но сущи), навсегда оставшись во всег­дашнем, где пребывают значения, оторвавшиеся от денотатов, и смыслы не нуждаются в вещах. Здесь названия превращаются в звания, должности становятся титулами, которые значат тем больше, чем меньше стоят; чиновники и полковники теперь зо­вутся «консулами» и «патрициями», хотя эти консулы разве что участвуют в консилиуме, а патрициат ни к происхождению не имеет отношения, ни по наследству не передается. Речь не толь­ко о словах: и правовые институции, и политические институты меняют содержание, оставляя неизменной форму, так что три­виальными становятся как юридические, так и административ­ные консервативные фикции, коими изобилует «остановленное время» империи (Кнабе). Например, в республиканском Риме водоснабжение было организовано таким образом, что вода в первую очередь поступала в публичные бассейны и фонтаны, а сделать отвод в частный дом можно было лишь в качестве персо­нальной привилегии, подав запрос на орошение предоставлен­ного общиной земельного участка; тот же самый порядок сохра­нился и при принципате, несмотря на то, что в городе воды давно
360
уже было вдосталь, зато орошаемых земель не наблюдалось. А вот пример помасштабней: установление режима личной власти было подано Августом как восстановление республики: принцепс не упразднял выборных магистратур – он просто со­брал их в своих руках, выступая одновременно или поочеред­но императором, консулом, проконсулом, цензором, народным трибуном и пр. Однако комиции он все же упразднил – факти­чески, затем Тиберий это сделал юридически, но, несмотря ни на что, они продолжали собираться вплоть до Северов, хотя ни­каких выборов там не происходило и чем вообще занимались их участники, понять довольно сложно.
Время есть мера движения как инварианта изменения; если первое останавливается, второе замирает, а третье устремляет­ся к нулю. Чем меньше в социалии бытия, чем менее она бытий­на, тем более в ней сущего, тем более она суща; иными словами, где/когда заканчивается история, там/тогда начинается куль­тура – бытийствование сменяется существованием. Именно эту картину являла собой Греция в начале новой эры, с каждым поколением все более теряющая остатки социально-политиче­ской и собственно исторической субъектности. Конец наступил где-то между Флавиями и Антонинами: живая Эллада превра­тилась в мертвую «Древнюю Грецию». Мертвое же удобно тем, что его можно возрождать – ведь пока в чем-то теплится жизнь, никакой ренессанс невозможен. И вот, не успело разложить­ся этнодемографическое тело покойной, как испущенный ею идейнообразный дух материализовался в начавшееся во II веке движение «греческого возрождения». Бывшее субъектом ста­ло объектом – объектом любования и изучения; все греческое теперь вызывало неподдельный интерес, но особого свойства – интерес антиквара, знатока, любителя и ценителя древностей. Разворачиваются исследования и определяются туристические маршруты, создаются энциклопедии и составляются путеводи­тели – вся Греция становится одним большим музеем под от­крытым небом.
Причем музейное отношение к эллинским антиквам как драгоценным экспонатам распространяется не только на па­мятники искусства, художественные, а еще больше рыночные достоинства которых римляне оценили уже давно (некоторое представление об этом дает блестящая речь Цицерона против Гая Верреса «О предметах искусства»), но и на самих людей, на города и целые области. Вот для примера письмо Плиния
361
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]