Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Неистория

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
Младшего, адресованное некому Максиму, отправляющемуся в Грецию в качестве императорского легата: «Подумай, что тебя посылают в провинцию Ахайю, эту настоящую, подлинную Гре­цию, где, как мы верим, впервые появилась наука, образование и само земледелие, посылают, чтобы упорядочить состояние сво­бодных городов, т.е. посылают к людям, которые по-настоящему люди, к свободным, которые по-настоящему свободны и кото­рые сохранили свое природное право доблестью, заслугами, дружбой и, наконец, договором, священной религией. Чти богов основателей и имена богов, чти древнюю славу и ту самую ста­рость, которая почтенна в человеке и священна в городах. Воз­давай почет древности, воздавай его великим деяниям, воздавай даже мифам. Не умаляй ничьего достоинства, ничьей свободы; не останавливай даже хвастливых речей. Всегда помни, что это та земля, которая дала нам право и прислала законы, не по праву победы, а по нашей просьбе; что ты вступаешь в Афины, что ты правишь Лакедемоном: отнять у них последнюю тень свободы и оставшееся имя свободы было бы зверской, варварской жесто­костью. Ты видишь, что рабы и свободные хворают одинаково, но врачи обращаются со свободными мягче и ласковее. Не за­бывай, чем был каждый город, и не презирай его за то, что он это утратил, не будь горд и суров». Эллада выглядит здесь дряхлым ветераном, уже слегка выжившим из ума, но еще сохраняющим боевые награды, за которым ухаживают из уважения к былым заслугам, снисходительно попуская учащающимся проявлени­ям маразма: такова жизнь [после смерти].
Если некоторым удается совершить экскурсию в настоящую, подлинную Грецию за казенный счет, то другие тратят на это лич­ные средства, а самые продвинутые пронизывают пространство (и время), пользуясь лишь воображением и справочной литера­турой. В результате получается что-то вроде «Писем» Алкифро­на, персонажи которых помещены автором в эпоху полутысяче­летием ранее, а местом действия, естественно, являются Афины. Выглядит это примерно так – комедиограф Менандр объясняет гетере Гликере, почему он не соблазнился предложением Пто­лемея перебраться к нему в Александрию (ради этого царь от­правил специальное посольство в составе целой эскадры): «На Терикловы чаши, на кархесии и золотые кубки, на все богатства в их дворцах, что у них считается за великое благо, я не сменяю ни ежегодного “Праздника кувшинов”, ни зрелищ на Ленеях, ни вчерашней дружеской беседы, ни гимнастических упражнений
362
в Ликее, ни святынь Академии… Где в Египте увижу я народ­ное собрание и голосование? Где толпу народа-правителя, так свободно выражающего свою волю? Где фесмофетов, плющом увенчанных в священных шествиях? Где увижу народное со­брание, оцепленное канатом? Где выборы, где Хитры, Керамик, рынок, судилище, прекрасный акрополь, великих богинь мисте­рии, соседний Саламин, узкий морской пролив и его песчаный берег, где Марафон – одним словом, всю Грецию в Афинах, всю Ионию, все Кикладские острова?» Впечатление такое, будто Ал­кифрон начитался «Описания Эллады» Павсания – легкомыс­ленная эпистолография приобретает вид ученой диссертации.
Однако тяга к прекрасному не знает границ, и если над не­уемной любовью Нерона к Греции и грекам в Риме еще посмеи­вались, то над еще более неугомонным туристом Адрианом уже никто не смеялся, а ведь этот император в своем эллинофиль­стве доходил до того, что не приходило в голову даже великому затейнику Нерону. Как рассказывает Элий Спартиан, «свою Ти­буртинскую виллу он отстроил удивительным образом: отдель­ным ее частям он дал наиболее славные названия провинций и местностей, например, Ликей, Академия, Пританей, Каноп, Рас­писная галерея, Темпейская долина. И чтобы ничего не пропу­стить, он сделал там даже подземное царство». Дело не только в названиях – были воспроизведены сами знаменитые соору­жения, копии фресок и т.д., причем значительную часть этих новоделов изготовили в уменьшенном масштабе, что вносило в общую картину некий кукольно-игрушечный оттенок. И дей­ствительно, Греция с каждым веком все больше и больше ста­новилась чем-то настолько неуловимым, что в нее можно было только играть – благо, любителей такого costume play хватало. Гладиаторы на арене воспроизводили древние баталии; морские сражения инсценировались в навмахиях типа Саламинской битвы (при Августе) или битвы сицилийцев с родосцами (при Клавдии; в этой навмахии, между прочим, было задействовано сто кораблей и девятнадцать тысяч человек). Сами императоры были не прочь поиграть – да так, что декорациями служили под­линные памятники. Геродиан рассказывает о Каракалле, что во время посещения Македонии «он сразу обернулся Александром, всячески освежал память о нем и велел во всех городах поста­вить его изображения и статуи, а Рим прямо наводнил статуями и изображениями, поставив их в Капитолии и в других храмах, – в знак связи своей с Александром. Нам довелось кое-где видеть
363
и смехотворные изображения: нарисовано одно тело, а в круге, рассчитанном на голову одного человека, по половине лица каж­дого: одна от Александра, другая – от Антонина. Появлялся он, имея вид македонца, нося на голове белую широкополую шля­пу, а ноги обув в сапожки. Отобрав юношей и отправившись с ними в поход, он стал называть их македонской фалангой, а их начальникам раздал имена полководцев Александра. Юношей, которых он набрал из Спарты, он называл лаконским и питанат­ским лохом». В свою очередь, в Илионе «он пришел к могиле Ахилла, роскошно украсил ее венками и цветами и отныне стал подражать Ахиллу», et cetera.
Впрочем, к этому времени и сам Рим все быстрее двигался в сторону вечности. Идея aeternitas еще с Августа стала стержнем имперской идеологии: месседж принцепса-реститутора сводил­ся к тому, что благодаря его усилиям римский проект окончатель­но реализован, историческая цель достигнута, так что больше нет ни цели, ни истории – остается наслаждаться вернувшимся золотым веком, которому не будет конца, ведь неизменность и вечность предполагают друг друга. Больше не надо ничего ме­нять, больше ничему не следует меняться; власть императора неизменна, как власть самой империи – как сказал о римлянах Вергилиев Юпитер, «Я же могуществу их не кладу ни предела, ни срока, /Дам им вечную власть». Радость гомеостаза достигает экстаза – во множестве текстов так и звучит ницшевское ибо я люблю тебя, о Вечность! (Например, Плиний Младший в пись­ме Титинию Капитолину в отборных выражениях рассказывает о своем желании, занявшись написанием истории, увековечить других после смерти и себя еще при жизни, ведь «так прекрасно не допустить, чтобы бесследно исчезли люди, которым должна быть уготована вечность. И хорошо вместе с их добрым именем пронести сквозь века и свое. Ни о чем я так не мечтаю, ничего так страстно не хочу, как длительного существования…».)
Уже при Августе в некоторых провинциях Aeternitas стано­вится объектом культа. Веспасиан начал чеканить монету с ле­гендой Aeternitas populi Romani; с этих пор и вплоть до христи­анизации «Вечность» значилась на монетах практически всех императоров, включая солдатских типа Галлиена, Аврелиана и Проба. Адриан ввел общеимперский культ Roma Aeterna; этот эпитет начинает применяться по отношению к разным богам и персонализированным понятиям, а так как при Северах проис­ходит окончательная сакрализация императорской власти, то
364
в терминологии, относящейся к владыке, звучат Pax Aeterna, Victoria Aeterna, Felicitas Aeterna. После Миланского эдикта Константина Великого и особенно после перенесения им сто­лицы в Константинополь ситуация начинает меняться, однако идея вечности Рима, этого Aeterna urbs, превозмогшего время, сохраняет парадигмальное значение, так что даже непритяза­тельность будней города, оставленного историей, рассматрива­ется sub specie aeternitatis. Так, Аммиан Марцеллин, признавая, что «в случаях, когда мое повествование доходит до событий в Риме, речь идет только о волнениях, харчевнях и тому подобных низких предметах», объясняет это следующим образом: «Когда впервые воздымался на свет Рим, которому суждено жить, пока будет существовать человечество, для его возвышения заклю­чили союз вечного мира Доблесть и Счастье, которые обычно бывают разлучены, а если бы хотя бы одной из них не было на­лицо, то Рим не достиг бы вершины своего величия. Со своего начала и до конца времени детства, т.е. почти в течение 300 лет, римский народ выдерживал войны вокруг стен города. Затем, войдя в возраст, после многообразных невзгод на полях битв он перешел через Альпы и через морской пролив; а, став юношей и мужем, стяжал победные лавры и триумфы со всех стран, входя­щих в необъятный круг земной; склоняясь к старости и нередко одерживая победы одним своим именем, он обратился к более спокойной жизни. Поэтому-то достославный город, согнув гор­дую выю диких народов и дав законы, основы свободы и веч­ные устои, словно добрый, разумный и богатый отец, предоста­вил управление своим имуществом Цезарям, как своим детям. И хотя трибы давно бездействуют, центурии успокоились, нет борьбы из-за подачи голосов, и как бы вернулось спокойствие времен Нумы Помпилия, но по всем, сколько их ни есть, частям земли чтят Рим, как владыку и царя, и повсюду в чести и славе седина сената и имя римского народа».
Правда, как вскоре выяснилось, отнюдь не все чтили Рим и умилялись сединами сената. В 410 г. вестготы Алариха захвати­ли и разграбили Вечный город, что, как известно, подвигло Авгу­стина на размышления по поводу бренности civitas terrena перед лицом civitas dei. Но и после этого Рутилий Намациан, вдохно­венный певец Roma Aeterna («Мы не устанем тебя воспевать до последнего срока: /Страха не ведает тот, кто не забыл о тебе. /Раньше в преступном забвенье погаснет сияние солнца, /Неже­ли наши сердца чтить перестанут тебя»), призывал не обращать
365
внимания на текущие неприятности, столь ничтожные с точки зрения вечности: «Вскинь же, о Рим, венчанное лавром чело… /<…> Пусть золотая горит диадема на башенном шлеме, /И с золотого щита вечные брызжут огни! /Пусть забвенье невзгод сокроет события тягость! /Пусть твои раны целит стойкость, презревшая боль! /Ведь не впервые тебе в несчастье предчув­ствовать счастье: /Скрыт и в ущербе твоем нового блеска залог. /Звезды угаснут и вспыхнут, закатом восход обновляя, /Месяц на убыль идет и обновляется вновь. /Был победителем Бренн, но не спасся победой от кары, /И за крутой договор рабством самнит заплатил. /Пирром разбитый не раз, обратил ты раз­бившего в бегство; /Даже сам Ганнибал свой же оплакал успех. /<…> Факел, склоненный к земле, опять загорается ярче – /Так, очищен бедой, к новым ты высям паришь. /Сей же для римских веков живущие вечно законы: /Лишь для тебя не страшна пря­жа сестер роковых! /Пусть и тысячу лет и шестнадцать десяти­летий /И восьмилетье затем ты отсчитал до конца, – /Сколько осталось веков впереди, не вымерить мерой: /Стой, пока тверди стоят, стой, пока звезды горят!»
Этому пожеланию не суждено было стать пророчеством: между уходом вестготов и приходом вандалов прошло менее по­лувека, а еще через пару десятков лет римско-равеннская госу­дарственность окончательно канула в Лету. Но в одном Намаци­ан был прав: вечность – это стояние; статика вместо динамики, стабильность вместо мобильности – так выглядит в реальности ежесейчасная внедлительностная ставшесть. Бесконечному движению бытия противоположен вечный покой сущего, где не­изменность предполагает неподвижность. Человек суще-ствую­щий не хочет кинетики и бежит моторики, он желает одного – покоя. Поздние мудрецы типа Эпикура видят цель любого мудр­ствования в том, «чтобы не иметь ни страданий, ни тревог», ибо «в жизни нам надобно не неразумие и пустомыслие, а надобно бестревожное житье». Наверное, любой эллинистическо-рим­ский философ был бы солидарен с Цицероновым эпикурейцем Веллеем, что «счастливая жизнь – это когда на душе покой и нет никаких обязанностей» (сам Цицерон, конечно, не согласил­ся бы с последней частью сентенции, но в принципе стоическая жизнь в согласии с природой тоже есть своего рода у-вэй, разве что идея недеяния здесь более интериоризирована по сравне­нию с живи, скрываясь). Скептики – те и вовсе философствова­ли, отказываясь от определений и воздерживаясь от суждений.
366
«Мы занимаемся изучением природы, – говорит Секст Эмпи­рик, – не для того, чтобы высказываться с твердой уверенностью относительно какой-либо догмы, определяемой изучением при­роды, но ради того, чтобы иметь возможность противопоставить всякому положению равносильное, и ради невозмутимости мы стремимся к изучению природы. Так же приступаем мы и к ло­гической, и к этической части так называемой философии». Но если идейный скептик стремится к невозмутимости, то безыдей­ный софист типа Авла Геллия без всяких усилий достигает ата­раксии, вполне невозмутимо перечисляя «мнения знаменитых философов», никого не опровергая и ни с кем не соглашаясь. К примеру, рассказывая о сущности и способах зрения, он чест­но воспроизводит все, что «стоики говорят… Эпикур думает… Платон считает…», завершая замечательным высказыванием: «Однако об этом не надо дальше говорить, а лучше воспользо­ваться советом того же вышеупомянутого Энниева Неоптолема, который полагает, что ознакомиться с философией нужно, но углубляться в нее не следует». И вообще, проще надо быть – как это у Лукиана: «Лучшая жизнь – жизнь простых людей; она и самая разумная. Оставь нелепые исследования небесных све­тил, не ищи целей и причин и наплюй на сложные построения мудрецов. Считая все это простым вздором, преследуй только одно: чтобы настоящее было удобно, все прочее минуй со сме­хом и не привязывайся ни к чему прочно».
Конечно, можно попробовать найти утешение в советах об­разца don’t worry, be happy, но помогут ли они? Ведь и простым людям непросто; жизнь прожить – не поле перейти, – только почитайте, что пишет Посидипп (эпиграмма с говорящим на­званием «О жизни»): «В жизни какую избрать нам дорогу? В общественном месте – /Тяжбы да спор о делах, дома – своя суета; /Сельская жизнь многотрудна; тревоги полно мореход­ство; /Страшно в чужих нам краях, если имеем мы что, /Если же нет ничего, – много горя; женатым заботы /Не миновать, хо­лостым – дни одиноко влачить; /Дети – обуза, бездетная жизнь неполна; в молодежи /Благоразумия нет, старость седая слаба. /Право, одно лишь из двух остается нам, смертным, на выбор: /Иль не родиться совсем, или скорей умереть». Разумеется, с этой реминисценцией на знаменитую элегию Феогнида («Луч­шая доля для смертных – на свет никогда не родиться /И ни­когда не видать яркого солнца лучей. /Если ж родился, войти поскорее в ворота Аида /И глубоко под землей в темной моги-
367
ле лежать») спорить не приходится, но до смерти еще надо до­жить, и желательно так, чтобы не было мучительно. «Что же, несчастные, мы совершаем такие работы? /Что же, для цели ка­кой мы в наживу и в разные знанья /Душу влагаем свою и все к большему счастью стремимся?» (это еще один эллинистический поэт – Бион). Нет уж, будь то бизнес или наука, война или по­литика – все это не мое дело, мне мой покой дороже, и совер­шенно прав римский баснописец Федр: «При перемене власти государственной /Бедняк меняет имя лишь хозяина. /Что это так, показывает басенка. /Трусливый старик пас на лужайке ос­лика. /Внезапным шумом вражьих войск напуганный, /Зовет он осла бежать, чтоб не попасться в плен. /Осел лениво: “Но разве победители /Двойной меня хотят навьючить ношею?” /Старик: “Ничуть”. – “Тогда какое дело мне, /Кому служить, пока тащу я прежний груз?”»
Абсентизм граждан, ставших подданными, для которых res publica – не их дело, есть характерная черта социалий, прибли­жающихся к верхнему пределу собственной реальности. Мо­раль здесь аполитична, а политика аморальна, поэтому рядовой idiotes предпочитает быть не участником, а зрителем. Тацит, описывая городские бои в Риме между флавианцами и вителли­анцами, свидетельствует, что «жители наблюдали за борьбой и вели себя, как в цирке – кричали, аплодировали, подбадривали то тех, то этих. Если одни брали верх и противники их прята­лись в лавках или домах, чернь требовала, чтобы укрывшихся выволакивали из убежища и убивали; при этом ей доставалась большая часть добычи <...>. В разгаре битва, падают раненые, а рядом люди принимают ванны или пьянствуют <...>. Вооружен­ные столкновения бывали в Риме и раньше... и в ту пору тоже совершалось не меньше жестокостей. Но только теперь явилось это чудовищное равнодушие. Никому даже в голову не пришло хоть на какое-то время отказаться от обычных развлечений; пре­ступления на улицах города как бы придавали празднику еще больше блеска». Таково стандартное отношение и к внутренней, и к внешней политике, особенно в случаях, когда они перепле­таются, как в смутное время после падения Нерона. Восстание батавов во главе с Цивилисом, в ходе которого несколько леги­онов присягнули варварам – галлам и германцам, римляне тоже приняли стоически: «В те же дни в городе все чаще стали гово­рить о великой беде, случившейся в Германии, впрочем, такие разговоры не вызывали ни у кого особого огорчения. Граждане
368
спокойно беседовали о гибели целых армий, о том, что галль­ские провинции готовы отпасть от империи». Опасный мятеж был все-таки подавлен, и мораль этой истории Тацит вложил в уста римского полководца Петелия Цериала, произносяще­го речь перед побежденными галлами: «Борьба за власть, меж­доусобные войны терзали Галлию, пока не приняли вы наши законы. С той поры вы не раз бунтовали, но мы пользовались правом победителей для одной только цели – взыскивали с вас то лишь, что необходимо для поддержания мира: спокойствие народов охраняет армия, армии надо платить, и неоткуда взять жалованье для солдат, если не взимать подати. <…> Война всех со всеми – вот что вас ждет, если – да не допустят того боги – римляне будут изгнаны из Галлии. <…> Любите мир и охраняй­те его, любите и охраняйте Город, который все мы, победители и побежденные, с равным правом считаем своим».
Имперский интернационализм здесь очевидным образом со­прягается не только с абсентизмом, но и с пацифизмом. Прошли те времена, когда каждый гражданин был воином, а воин – граж­данином; это ранний социум экстраинтенционально агрессивен, поздний же интроинтенционально пассивен, и если когда-то римляне, эти волчьи выкормыши с их никогда не закрываю­щимся храмом Януса, нападали и захватывали все, что только можно, теперь они лишь охраняют свой лимес, да и с этим справ­ляются все хуже и хуже. Те, кто раньше никому не давал покоя, успокоились до такой степени, что стремятся лишь к одному – чтобы их не трогали; в ходу императивы миру – мир и лишь бы не было войны. У Лукиана в «Токсариде» одноименный скиф в беседе с греком Мнесиппом сравнивает, как обстоят дела «у вас, живущих в глубоком мире», и на его родине: «У нас же непре­рывные войны: мы или сами нападаем на других, или обороня­емся от набега, участвуем в схватках из-за пастбищ и сражаемся из-за добычи». Когда-то и греки, и римляне вели себя точно так же (достаточно вспомнить Эпаминонда, провозглашавшего, со­гласно Корнелию Непоту, что «мир рождается от войны, и пото­му желающие пользоваться долгим миром должны закаляться в боях», – а ведь это не архаика, а поздняя классика!). Война для них была почетным правом, и тот, кто его не имел, к ней не допу­скался; но потом все изменилось. Уже во время Союзнической войны римские плебеи прибегали к членовредительству, чтобы избежать призыва; в последующем к этому стали прибегать и те воинственные италийцы, с которыми не имели желания сра-
369
жаться первые. Вегеций посвящает целую главу своего труда тому, как и из кого набирать рекрутов, ибо это стало проблемой – «чувство безопасности заставило людей обратиться частью к удовольствиям бездействия, частью к гражданским делам».
Подробнее об этом говорит Геродиан, когда рассказывает о походе Септимия Севера на столицу: «Великий страх охваты­вал италийские города, когда они узнавали о нашествии тако­го количества войск. Ведь люди в Италии, давно отвыкнув от оружия и войн, занимались земледелием и жили среди полно­го мира. Пока Рим управлялся по-республикански и сенат по­сылал на войну полководцев, все италийцы были под оружием и покорили землю и море, воюя с эллинами и варварами, и не было такой части земли или склона неба, куда бы римляне не распространили свою власть. С тех же пор как единовластие пе­решло к Августу, последний освободил италийцев от трудов, ли­шил их оружия и окружил державу укреплениями и лагерями, поставив нанятых за определенное жалованье воинов в качестве ограды Римской державы; он обезопасил державу, отгородив ее великими реками, оплотом из рвов или гор, необитаемой и не­проходимой землей». Это касается не только италийцев, но и покоренных и замиренных ими племен: в повествовании о на­ступившей после смерти Александра Севера эпохе солдатских императоров (в самом начале, когда Максимин двинулся на Аквилею), Геродиан еще раз отмечает, что «по установлению власти римлян города уже более не нуждались ни в стенах, ни в вооружении; вместо войны они получили прочный мир и со­участие в римском гражданстве». А Флавий Вописк свидетель­ствует о Пробе, разгромившем внешних и внутренних врагов на Востоке и Западе, усилиями которого был приближен конец этого полувекового хаоса, что император погиб не только из­за желания держать армию в ежовых рукавицах, но и в связи с какими-то миролюбивыми заявлениями: «Причины его убий­ства были следующие. Прежде всего то, что он никогда не по­зволял воину оставаться без дела: руками своих воинов он вы­полнил много работ, говоря при этом, что воины не должны есть свой паек даром. К этому он добавил слово для них неприятное, но спасительное для государства, если только оно оправдается, а именно, что скоро воины будут совсем не нужны. Что он имел в виду, говоря это? Разве он не покорил все варварские племена и не сделал целый мир собственностью римлян? “Скоро, – ска­зал он, – мы не будем нуждаться в воинах”. Разве это не значит
370
сказать: римского воина уже не будет, везде будет царить, всем будет спокойно владеть наше государство, весь круг земель не будет изготовлять оружия, не будет поставлять продовольствия, быков будут держать для плуга, кони будут рождаться для мира, не будет никаких войн, не будет плена, повсюду мир, повсюду римские законы, повсюду наши судьи» Иными словами, анти­армейский проект понимается здесь как антивоенная програм­ма, а далее следует настоящий гимн пацифизма: «Какое засияло бы счастье, если бы под властью этого государя не было бы во­инов! Ни один провинциал не поставлял бы продовольствия, из императорской кассы не выплачивалось бы никакое жалованье, Римское государство имело бы нетронутые сокровища, госу­дарь ничего бы не тратил, землевладелец ничего не уплачивал: поистине Проб обещал наступление золотого века. Не было бы никаких лагерей, не было бы слышно военной трубы, не нуж­но было бы изготовлять оружие, сам этот военный народ, кото­рый теперь терзает государство гражданскими войнами, пахал бы, занимался бы науками, обучался бы ремеслам, плавал бы по морям. Добавь к этому, что никто не погибал бы на войне. О всеблагие боги, чем так сильно провинилось перед вами Рим­ское государство, что вы отняли у него такого государя?» Рим, жаждущий мира и покоя, – раньше такое сочли бы анекдотом, но в данной модальности это должное, которое всем хотелось бы видеть сущим.
Сущее, однако, таково, что увидеть его можно лишь глаза­ми разума: оно интеллигибельно, а не сенсибельно, ноотично, а не биотично, рационально, а не витально; им не живут – его мыслят. Мысль противоположна жизни, как сущее противо­положно бытию, недаром философствовать – значит учиться умирать. Жизненность и мысленность обратно пропорциональ­ны, и если социальная бытийность выражает себя в первой, то социальная сущесть – в последней. Вечный покой сущего ха­рактеризует его как царство идей, мир смыслов, где инаковение исключает изменение, включая возникновение и исчезновение. Нерожденное бессмертно, но оно не знает и жизни; зато живое стремится к смерти, награждающей его смыслом (трансценди­рующим реалию целевым отношением к иному). [Социальная] реальность, рассматриваемая со стороны сущего, предстает как смысл жизни – то, для чего, и это не что иное, как смерть, не будь которой жизнь была бы бесконечной, т.е. бессмысленной. Агасферовы страдания малопривлекательны; в модальности
371
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]