Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Неистория

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
самой строгой соразмерности и соответствии с общей величиной целого». По словам Лосева, античный периптер «поражает своей единораздельностью и своей постоянной заботой соблюсти как целое, так и расчлененные части», это подлинное «царство еди­нораздельности, апофеоз членения целого и координированной расчлененности целого»; здесь находит свое отражение специфи­ка мышления, в котором «каждая вещь обладает определенной совокупностью свойств, которые, взятые вместе, образуют вещь как целое. Но каждое свойство или часть вещи, рассматриваемые сами по себе, теряют свою связь с вещью, как с целостью, и вещь, таким образом, распадается на ряд других вещей. Напротив, каж­дая часть вещи, ее свойство или ее момент, взятые в свете целого, уже не являются просто частями вещи, а тем, что можно назвать ее элементами. Согласно античным представлениям, каждая вещь есть целость, состоящая из элементов». Иными словами, всякая реалия – целое частей и часть целого, – а это и есть то, что мы на­звали «холитивностью», имея в виду последнюю характеристику верхнего предела реальности полиса.
ЕДИНОЕ ЦЕЛОЕ
Аналоги и антиподы
Итак, мы различили единое и целое как пределы различия одного и иного; осталось отождествить первые, чтобы смогли различиться вторые. Наш исходный тезис заключался в том, что различие одного и иного предполагает тождество единого и целого, а различие единого и целого – тождество одного и ино­го. В предыдущих разделах было показано: 1) как различаются одно и иное; 2) как они отождествляются в едином и целом; 3) как различаются единое и целое, так что теперь задача заключа­ется в том, чтобы показать: 4) как единое и целое отождествля­ются в одном и ином. Быть – это отличаться, при этом различие определяемых обеспечивается тождеством пределов, различие пределов – тождеством определяемых; различие и тождество определяемых мы уже видели, равно как и различие пределов, так что осталось взглянуть на тождество последних, и мы вновь придем к различию определяемых, сомкнув тетраду и тем са­мым завершив [неисторическое] описание [неисторического] общества во времени, уподобленном пространству.
Отождествляя единое с целым, мы различаем их с одним и иным – отличное от отличающегося неотличимо от неотли­чающегося. Конечно, подобные спекуляции сами по себе без­упречны, однако не слишком информативны, поэтому, чтобы не объяснять смутное неясным, следует отдать предпочтение по­нятности перед точностью, не забывая об экономии мышления, бумаги и времени читателя; это я и попробую сделать, показав на примере одной пары характеристик эквивалентность цело­го единому, а на примере другой – их анизоморфность одному и иному. Начнем с того, что целое не только отлично от едино­го, но и тождественно ему, и если довести их предельность до предела, то субстанцией единого как атрибута выступит ничто, а субстанцией целого как атрибута – все. Как известно, ничто не есть ни что, в том числе и ничто, а все есть все, в том числе и не все: они отличаются не друг от друга, а от нечто [одного как не­иного], в отсутствие которого совпадают.
413
Ничто едино, единое ничтойно, все цело, целое всейно, и если единость ничто мы назвали унитивностью, то всейность цело­го можем назвать пантивностью (в первом случае предикат был взят как субъект, во втором субъект берется как предикат). Пан­тивизм (от греч. pan – все) целого подобен унитивизму едино­го так, как не стянувшиеся, чтобы, будучи собой, оппонировать другим, полисные социалии подобны разлагающимся муници­пальным организмам, как нехватка дифференцированности по­добна избытку диффузности: в обоих случаях различенность одного и иного минимальна, только в первом – еще, а во втором – уже. Если в едином ничего ни от чего не отделено, то в целом все всему причастно; первое осмысляется пралогически, второе ди­алектически, и одно предшествует, а другое последствует [фор­мальной] логике с ее законом противоречия/непротиворечия (в онтологической формулировке Аристотеля: «Невозможно, что­бы одно и то же в одно и то же время и в одном и том же отноше­нии и было и не было присуще одному и тому же»). В этом плане никто не понимал досократиков лучше, чем неоплатоники: ког­да Симпликий комментирует Анаксагора, «все содержится во всем» первого и «во Всем содержатся все вещи» второго подоб­ны друг другу так, как безначально начальный синтез подобен бесконечно конечному. Уже стоики с их божествами – аллего­риями явлений двигались по направлению к снятию противо­речия, однако еще скептики крепко держались за последнее, считая его демонстрацию лучшим аргументом в пользу воздер­жания от суждений (достаточно вспомнить Секста Эмпирика с его «нет средины между противоположностями», бесконечными апориями и повторяющимися построениями типа: «если Деме­тра – богиня, то и Земля – богиня. Ведь Деметра, говорят, не что иное, как Мать-Земля. Если же Земля – богиня, то и горы, и вершины, и каждый камень будет богом. Но это не так. По­этому неверно и то, что вначале – то, что Деметра – богиня»). Зато неоплатоники в этом отношении вплотную приблизились не только к первым любомудрам и их предшественникам типа орфиков, но и к создателям мифов, ибо у последних сакральное и реальное не отделены друг от друга, а у первых совпадают друг с другом, так что финальное диалектическое тождество эквива­лентно стартовому мифологическому (Лосев много пишет о «за­вершительной неоплатонической диалектике мифа»).
Мистическое и мифическое связываются аналогией: гности­ческие и герметические теории и практики, направленные на то,
414
чтобы «я ощутил, что все во мне и я во всем», минимизируют различие «я» и «не-я» до степени условно первобытного созна­ния, где зазор между внешним и внутренним сравнительно ма­лозаметен. Тем более это верно для неоплатоников – достаточно вспомнить Плотина, у которого «состояние нашей поглощенно­сти во Всем – высшая цель умного идеального созерцания». Со­зерцая мир идей, «надо самому сделаться (этим миром) и само­му стать созерцанием»; «всякая душа является и становится тем, что она созерцает», «в состоянии созерцания… наш интеллект не направлен на нас самих, но мы полностью обладаем собой, вся наша деятельность обращена к объекту, мы становимся этим объектом». В Уме, где «всякий содержит все в себе и в свою оче­редь видит все в другом, так что все находится везде и есть все», «мыслящий и мысль составляют одно целое», здесь «первое и истинное понимание тождественно бытию», – знать и быть суть одно и то же, равно как познающий и познаваемое. Но это еще не все: в состоянии экстаза, когда «смотрящий не видит и не раз­личает; он даже не представляет себе это как нечто отдельное; но он стал другим, он перестал быть собой», душа и Благо «уже не два явления, они составляют одно. Их уже нельзя различить, когда Благо здесь… Тогда душа больше не ощущает себя, ибо она слилась с Благом и уже не может сказать, что она такое; она не может сказать, человек она или животное, есть ли она вообще некое бытие или что-либо другое». И еще: «если ты растворился во Всем, ты ничего больше не будешь искать. Но если, слабея, ты отделишься от Всего, чтобы устремиться к чему-то иному, и упадешь вниз, ты не будешь больше видеть, что Оно здесь, по­тому что будешь смотреть в другом направлении. Но если ты не ищешь ничего иного, как узнаешь ты о Его присутствии? Дело в том, что ты соединился со Всем и не остановился на какой­либо черте его; дело в том, что ты уже не говоришь больше: до этих пределов – это я. Отбросив “до этих пределов”, ты сам стал Всем. Ты и раньше Им был. Но поскольку что-то присоедини­лось к тебе в дополнение ко Всему, ты стал меньше, чем Оно, из-за самого этого добавления. <…> Став “кем-то”, перестаешь быть Всем, отрицаешь его. И это продлится до тех пор, пока не отбросишь такое отрицание. Ты становишься больше, отбрасы­вая все, что не является Всем: если ты от этого откажешься, Все явится тебе». Можно также вспомнить Прокла, постулирующе­го, что «всякая душа есть все вещи» и что она «заключает в себе все сущностное, жизненное и познавательное, причем все во
415
всем и каждое отдельно», но думается, что приведенного доста­точно, чтобы понять, что мы имеем в виду, утверждая подобие пантивизма целого унитивизму единого.
Если не тождество, то аналогия, эквивалентность, изоморф­ность целого единому усматриваема и относительно такой ха­рактеристики последнего, как аддитивность/паратактивность. Здесь можно даже не мучиться подбором адекватных синони­мов и использовать те же термины, но необходимо указать на их соотносительную вторичность: это неоаддитивность и секонд­паратактивность, отличающиеся от своих подобий из модаль­ности единого не содержанием, а местом – если те предшеству­ют максимуму оппозиции одного и иного, то эти последствуют, одни выражают ситуацию дефицита, другие – профицита диф­ференциации, первые обозначают еще низкую степень взаимоо­трицания/взаимополагания, вторые – уже низкую степень его. Гипо- и гипер- совпадают в том смысле, что в обоих случаях речь идет о сравнительной минимальности противопоставленности реалий/социалий и именно в этом смысле они тождественны, различаясь в том, что для единого прибавляемость и рядопо­ложность есть симптом недостатка, а для целого – избытка авто­номно-индивидных единиц социального.
Выходя как предел целого за пределы целого, части становят­ся частностями, множество без единства утрачивает системность и приобретает суммативность, вне родо-видовых соотношений исчезает соотносимость конкретностей в плане общностей и раз­ное становится равным. Дойдя до предела, пределы смыкаются, и целое уподобляется единому, а универсальное утрачивает от­личие от унитивного: так в эллинистических монархиях и Рим­ской империи сложное и дробное административное деление – все эти сатрапии и гипархии, номы и топархии, диоцезы и про­винции – чем дальше, тем больше сочеталось с автономизацией регионов и разложением централизованного управления: систе­ма превращалась в конгломерат, пока не гомогенизировалась до той степени, на которой стало возможным новое формообразо­вание. С институциальной аддитивностью конкурирует интел­лектуальная паратактивность: чем больше знаний, тем меньше знания – информационный капитал утрачивает структурность и приобретает хаотичность, все теории и концепции, мнения и суждения перестают сопоставляться и начинают сополагаться – именно так поступают бесчисленные компиляторы от Плиния Старшего до Макробия. Для Платона и Аристотеля философия
416
начиналась с удивления, для парадоксографов вроде Алексан­дра Полигистора и Флегонта из Тралл она им заканчивается. Знать теперь неинтересно – интересно знать интересное, како­вое выбирают из общей кучи и складывают в отдельные куч­ки – все эти «Сильвы», «Строматы» и «Пандекты». Если Плу­тарх или Афиней еще выдают свои механические конструкции занимательных разностей за диалоги-симпосионы, то у Авла Геллия совсем просто. «Мы… использовали случайный порядок предметов, установленный нами прежде при составлении выпи­сок», – говорит он о своем методе композиции, так что не случай­но «в этих записках представлено то же разнообразие предметов, какое было в тех прежних заметках, которые мы делали наспех, беспорядочно и нескладно при различных чтениях и ученых занятиях». (Выглядит это примерно так: IV,17: «О некоторых частицах, которые, будучи глагольными приставками, произно­сятся, как кажется, нелепо и грубо с удлинением и повышением; этот вопрос рассмотрен с использованием достаточно большо­го количества примеров и доказательств»; IV,18: «Некоторые весьма достопамятные факты из жизни Публия Африканского Старшего, найденные в “Анналах”»; IV,19: «Почему М. Варрон написал в “Логисториях”, будто подростку следует вести уме­ренный образ жизни»; IV,20: «Какие были наказания тем, кто в присутствии цензоров шутил неподобающим образом; и также о бесчестье, настигающем того, кто, зевая, стоял подле цензоров».) Элиан и вовсе называет своим кредо poikilia – пестроту. Автора одноименных историй не интересует критика/аналитика, для него главное – занятность и разнообразность, о чем он прямо говорит в послесловии к «Peri zoon idiotetos»: «Знаю также, что иные не одобрят, что я веду рассказ не о каждом животном в от­дельности, чтобы сразу все сообщить об особенностях каждого, но вместо того перемешал разное и по-разному говорил сразу о многих, то обрывал рассказ о каких-то животных, то снова воз­вращался с новыми сведениями об их природе. Но я, во-первых, по существу, вовсе не раб чужих желаний, и не считаю нужным следовать за другим человеком, куда ему угодно; а во-вторых, я старался привлечь читателя разнообразным чтением, избегая ненавистного однообразия; и подобно тому, как луг или венок бывает красив пестротою, так и я, вместо цветов располагая раз­личных животных, хотел соткать и сплести свое повествование».
Там, где некогда царил гипотаксис, главным способом орга-
низации становится механически-бессистемное сополагание.
417
Если классическая математика славилась дедуктивно-аксио­матическим методом, разводившим и сводившим принципы и примеры, то уже в «Метрике» Герона фигурируют не связанные друг с другом задачи, где конкретные решения обходятся без общих правил, а «Арифметика» Диофанта тем более выглядит простой суммой задач, решаемых независимо друг от друга (об­щие методы не абстрагируются из конкретных случаев), – адди­тивность, как она есть. Поздние историки в отношении целост­ности и системности тоже скорее напоминают Геродота, нежели Полибия; к тому же историография все больше сводится к био­графии (SHA), а рубрицированная биография в духе Светония сама по себе паратактивна – сообщаемые сведения упорядочи­ваются так, что соседние факты не становятся частями целого, формальная структурность приводит к содержательной бессис­темности. То же относится и к художественной словесности: со времен Сенеки, Лукана и Стация композиция начинает просе­дать и распадаться, поэмы и трагедии утрачивают органическое внутреннее и приобретают механическое внешнее единство, что же касается позднего романа и эпоса типа Нонна и Гелио­дора, то это сплошная неразбериха отступлений и вставок, где перешедшее грань композиционное усложнение оборачивается вторичным смесительным упрощением, а система превращает­ся в сумму (относительно последней чрезвычайно характерны «Дистихи Катона» – вот уж где образцовые аддитивность, па­ратактивность и суммативность). Наконец, в искусстве явле­ние неоаддитивности буквально очевидно: с одной стороны, перегрузка, перенасыщенность, переусложнение композиции в памятниках вроде саркофага Людовизи приводят к утрате единства/целостности, с другой стороны, происходит прими­тивизация, когда построение идет не в глубину, а ярусно, что особенно характерно для фрески и мозаики. Композиционная аддитивность начинает чувствоваться со времени Антонинов (колонна Антонина Пия), а уже к началу IV века дело доходит до аддитивности конструкционной, когда арка Константина была не столько построена, сколько собрана из частей других сооружений (колонны, части антаблемента, статуи и рельефы были взяты из памятников предшествующих столетий, от Тра­яна до Марка Аврелия), так что вместо стилистического един­ства получилась механическая сумма. Постклассическое упо­добляется доклассическому, целое отождествляется с единым, пределы соединяются.
418
Отождествление пределов растождествляет определяемые; в ситуации различения одного и иного единое и целое неразли­чимы, и именно этим первое отличается от последнего. Иными словами, если социалия берется как реалия, как одно в отличие от иного (одна в отличие от иной), она не бытийствует и не су­ществует – она веществует (realis – вещественный, res – вещь; вещь есть то, что отличается от иного и не отличается от себя, поэтому реальное общество есть социальная вещь). Бытийность и сущесть как пределы вещности в вещности тождественны, а она от них отлична; проще говоря, полисная социальность в от­личие от предшествующей и последующей не более бытийна, чем суща, и не более суща, чем бытийна. Для классики, в отли­чие от ранних и поздних эпох, не характерны ни присущие арха­ике генеративность, жизненность, мобильность и изменчивость, ни их противоположности из модальности целого. Здесь опре­деленная реальность, а не пределы реальности, это место меры, а не крайностей. Классика не демонстрирует ни буйства порож­дения, ни безмятежности импотенции, она являет их баланс – здесь чтут родителей и имеют детей. Гражданин – это не ари­стократ и не self-made man, его статус синтезирует неравенство происхождения и равенство возможностей. Его образованность отлична и от неграмотности, и от учености, его мужественность не тождественна ни агрессии, ни пацифизму, он столь же рацио­нален, сколь и эмоционален, и динамики в его жизни не больше и не меньше, чем статики. Этот мир настолько же [не]способен к поглощению временем, насколько [не]склонен к поклонению вечности, история и культура здесь связаны друг с другом не негацией, а предикацией; это не бивак людей без идентичности и не музей идентичности без людей, это дом, в котором знание живо, а жизнь знаема.
То же самое, что о бытийности и сущести, можно сказать отно­сительно экстра- и интроинтенциональности; эти характеристи­ки единого и целого уподобляются при расподоблении одного и иного, где реалии/социалии автоинтенциональны, ибо инте­ринтенциональны. Здесь движение изнутри наружу сливается с движением снаружи вовнутрь в импульсно-колебательном движении между; вместо «из» и «в» наблюдается «от» и «к» – сомкнуто-замкнутая поверхность тела демонстрирует диалек­тику границы, подразумевающей непересечение/выявляемой пересечением. Наглядным примером служит пластика: если в ранней скульптуре форма выбирается наружу из материальной
419
сплошности, а в поздней уходит внутрь духовной сквозности, то классическая статуя далека как от эксплозии, так и от имплозии – здесь форма пребывает самой по себе. Если куросы смотрят на мир широко раскрытыми глазами, а доминусы погружены в себя, то взгляды изваяний классики не направлены ни внутрь, ни на­ружу; они не замечают внешнего и не показывают внутреннего, что неудивительно – ведь их глаза лишены зрачков. (Точнее, зрачки у них все-таки были, но не высверленные, а нарисован­ные, так что визуальный эффект в случае реконструкции оказы­вается довольно схожим.) Классическое тело не испытывает ни морфинга, ни деморфинга, ему равно чужда эволюция и инво­люция, у него не больше экстра-, чем интро-, а таким телом здесь является все – даже душа. Самодовлеющая сома самодовольна, она не нуждается ни в чем, кроме себя – и иного, от которого следует отличаться, чтобы быть собой. Полис нарушает границу соседнего лишь для того, чтобы соседний не нарушил его соб­ственную, притом, что это одна и та же граница – Terminus Janus est; нерушимость границ предполагает их нарушаемость, и во­йна всех против всех здесь причина, следствие и условие того, что каждый – сам по себе, сам для себя, сам самого себя.
Взаимное притяжение
Как мне кажется, очевидность этих положений позволяет со­кратить их изложение; впрочем, лучше все же пояснить, что име­ется в виду. Имеется в виду, что различение одного и иного подраз­умевает неразличение единого и целого, и по мере того как первые стремятся быть/стать собой, а не друг другом, вторые стремятся стать/быть друг другом, а не собой. Это стремление можно пси­хологизировать как волю или логизировать как интенцию – для описания/объяснения социальной реальности/предельности то и другое настолько же подходят, насколько и не подходят, а я уже говорил, что предпочитаю содержательную выразительность по­нятийному фетишизму. Так вот, единое и целое стремятся друг к другу: единое стремится отождествиться с целым, целое – с еди­ным, одно желает холизироваться, другое жаждет унитивизиро­ваться. Стремление единого к целому есть стремление изменения к инаковению, простого – к сложному, прошлого – к будущему, бытия – к сущему, жизни – к мысли, природы – к культуре, etc.; стремление целого к единому – наоборот.
420
Попробуем вкратце это экземплифицировать. Если начало обращено к концу, то конец – к началу: пределы интенцированы друг к другу. Соответственно юность социума проходит в мечтах о будущем, старость – в воспоминаниях о прошлом. Архаиче­ские герои, от Гомера до Вакхилида, рвутся к славе и страшат­ся бесславия в виду не столько даже современников, сколько потомков. Будь он ахеец или троянец, доблестный муж жаж­дет дела, «которого слава не сгинет», ибо нет хуже, чем после смерти остаться «на бесславную память потомкам». «Было бы стыдно для наших и самых далеких потомков», не разрушить Трою, – говорит Агамемнон своим данайцам. «Бесславие в бу­дущем ждет вас», – укоряет Менелай воинов, страшащихся Гек­тора, жаждущего самоувековечения типа: «Некогда кто-нибудь скажет из поздно живущих потомков, /<…> “Воина это моги­ла, умершего в давнее время; /Доблестный, был умерщвлен он блистательным Гектором в битве”. /Скажут когда-нибудь так, и слава моя не погибнет», который, нарвавшись в конце концов на Ахилла и предвидя печальный конец, тем не менее бросается в бой, провозглашая: «Не без борьбы я, однако, погибель при­му, не без славы! /Сделаю дело большое, чтоб знали о нем и по­томки!» Вакхилид в своих эпиникиях славит уже не воинов, а спортсменов, однако лейтмотив все тот же: «Бессмертной пре­будет слава их дел», «Всеукрощающее время /Вновь возвеличит красивые дела».
Зато поздние авторы погружены в воспоминания о былом, где остались достославные подвиги, ныне проходящие по ве­домству школяров и риторов. Во времена, когда Синесий пишет: «Афины, некогда город и жилище мудрецов, теперь пользуются славой только у пчеловодов», а Намациан призывает Рим: «Пре­образи седину в юную свежесть кудрей», выражая свои упова­ния словами: «То, что не тонет в воде, всплывает с новою силой», только и остается, что ностальгировать, так как ни светлого, ни хоть какого-нибудь будущего уже не предвидится. (Когда Лу­ций Анней Флор, сравнивая римскую историю с возрастами жизни человека, где от первых царей до первых императоров поместились младенчество, отрочество и зрелость, говорит, что в дальнейшем «из-за бездеятельности цезарей римский народ словно состарился и перекипел», но «при Траяне-принцепсе он вновь напряг свои мускулы и, против всеобщего ожидания, старость империи, если можно так выразиться, зазеленела воз­вращенной юностью», это звучит если и не вполне адекватно, то,
421
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]