Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

О счастье и радости в мире Достоевского

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
Романы «пятикнижия»: поиски религиозного идеала
61
Отношения Мышкина и Настасьи Филипповны поистине па­радоксальны: оба героя обладают безграничной властью друг над другом. Над Настасьей Филипповной довлеет «величайшая сила» смирения
84
и всепрощения Мышкина, заставляющая ее ощутить себя перед ним блудницей, благоговеющей перед Христом, в то время как князь захвачен фатальной силой ее красоты (ее «лица»). Катастрофа предопределена тем, эти силы иноприродны одна другой и при совмещении должны взаимно уничтожиться.
Путь жертвы неудержимо влечет Настасью Филипповну к смерти, по аналогии с блудницей Мари, но ее жертва не становит­ся спасительной. Мышкин также готов пожертвовать собой, но, заглянув в душу Настасьи Филипповны, с ужасом видит в ней мрак, грозящий гибелью всем:
— Когда я пробовал разогнать этот мрак, то она доходила до таких
страданий, что мое сердце никогда не заживет, пока я буду пом-
нить об этом ужасном времени. <...> Знаете ли, что в этом беспре-
рывном сознании позора для нее, может быть, заключается какое-то
ужасное, неестественное наслаждение, точно отмщение кому-то.
<...> Бог видит, Аглая, чтобы возвратить ей спокойствие и сделать
ее счастливою, я отдал бы жизнь мою, но... я уже не могу любить
ее, и она это знает!
— Так пожертвуйте собой, это же так к вам идет!
— Я не могу так пожертвовать собой, хоть я и хотел один раз и...
может быть, и теперь хочу. Но я знаю наверно, что она со мной по-
гибнет, и потому оставляю ее. <...> В своей гордости она никогда не
простит мне любви моей, — и мы оба погибнем! Это неестественно,
но тут всё неестественно (8; 363).
Князь понимает теперь, что ему не удастся пожертвовать только собой. Все варианты одинаково невыносимы: и пожертво­вать Аглаей и собой ради Настасьи Филипповны, и собой и На­стасьей Филипповной ради Рогожина. Символом тщетности всех усилий князя становится его беспомощный детский жест поглажи­вания по голове безумного Рогожина у трупа их «общей» невесты.
Итак, загадочный амбивалентный женский образ — носитель пронзительной красоты, спасительной и убийственной, который был в «Хозяйке» синтезом высшего, всеразрешающего счастья (сопряженного с болезнью, грехом и мучением), — в «Идиоте»
84
Из подготовительных материалов к «Идиоту»: «Смирение — величайшая сила» (9; 222). См. также в подготовительных материалах к ПН: «А вы будьте кротки, а вы будьте смирны — и весь мир победите, нет сильнее меча, кроме этого» (7; 188).
62
Радость и счастье у Достоевского
однозначно связывается с отчаянием и гибелью, а в дальнейшем творчестве утрачивает идейную значимость.
85
Происходит пара­доксальное: бывший концепт счастья лишается радости. Однако многие мотивы, имманентно присущие символическому образу Катерины в «Хозяйке», в «Идиоте» воспроизводятся и продолжа­ют развиваться самостоятельно (схожим образом, по мысли Н. Бер­дяева, идеи Ставрогина, изойдя из него, начинают жить самостоятель­но в героях-«эманациях»
86
).
Самое важное, что в «Идиоте» впервые складывается идеал счастья в образе рая на земле. В последующих романах «пяти­книжия» он окончательно дистанцируется от антропоморфного образа божественной красоты, с которым в «Идиоте» он все еще свя­зан (в качестве своеобразного рудимента «Хозяйки»), но ему пред­стояло еще долго оформляться в позднем творчестве.
Попробуем проследить его формирование.
Рай в экстатическом озарении припадка.
Благодаря эпилепсии Мышкина ему становится в ауре перед припадком доступен особый род экстатического счастья: экзаль­тация предельной интенсификации жизни
, когда на несколько
«высочайших минут» приходит ощущение райской гармонии — «света и радости, восторга» (8; 454). На автобиографичность это­го переживания дополнительно указывает то, что его испытывает также помилованный от казни (8; 52). Но наиболее подробно опи­сывается это состояние от лица самого Мышкина:
Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все
сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, раз-
решались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонич-
ной радости и надежды, полное разума и окончательной причины.
<...> Мгновения эти были именно одним только необыкновенным
усилением самосознания, <...> и в то же время самоощущения в
высшей степени непосредственного. Если в ту секунду, то есть в
85
В дальнейшем творчестве сюжет «сраженности» героя роковой женской красотой прослеживается в ПК (любовь Версилова к Ахмаковой) и БК (любовь Дмитрия к Грушеньке), но он окончательно теряет мифическое и идейное напол­нение — то есть не придает более жизни героев окончательный смысл, сохраняя лишь функцию фабульной основы.
86
См. Бердяев Н. А. Ставрогин // Бердяев Н. А. О русских классиках. М.: Выс-
шая школа, 1993. С. 46–53.
Романы «пятикнижия»: поиски религиозного идеала
самый последний сознательный момент пред припадком, ему случа­лось успевать ясно и сознательно сказать себе: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!» — то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни <...> по беспредельному счастию, им вполне ощущаемому <...> в этот момент [ему] как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет. Вероятно, <…> это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опро­кинувшийся кувшин с водой эпилептикa Магомета, успевшего, одна­ко, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы (8; 188–189).
63
Это почти дословно совпадает по описанию с переживаниями фантасмагорических снов Ордынова, «спрессованных» до секунд (см. стр. 37) — только в «Хозяйке» идеал счастья был лишен ре­лигиозной проекции, в то время как Мышкин сравнивает себя с Магометом. Несмотря на очевидную болезненность «впечатле­ния» (внешне его обессмысливающую), Достоевский считает его высшим, мистически подлинным и философски значимым. Имен­но оно во многом сформировало религиозное чувство писателя и, соответственно, некоторых самых близких ему героев.
Если у Мышкина это переживание счастья прямо связано с эпилепсией, то в дальнейшем Достоевский пытается его автоно­мизировать, устранить обусловленность болезнью: точно те же «озарения» переживает Кириллов в «Бесах» без каких-либо припад­ков (его лишь предупреждает Шатов, что «так падучая начинается»):
Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг
чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой.
Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в
земном виде не может перенести. Надо перемениться физически
или умереть, Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг
ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда
мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «да, это
правда, это хорошо». Это... это не умиление, а только так, радость.
Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то
что любите, о — тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно яс-
но и такая радость. Если более пяти секунд — то душа не выдержит и
должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь (10; 450).
В этом тщательно выверенном описании радость превалиру- ет над синонимичными лексемами (для счастья, чтобы оно срав­нялось по значимости, требуется усиление до «беспредельного»). Радость — экстатическое переживание настоящего, текущего момента, при отмене категории времени и актуализации вечности.
64
Радость и счастье у Достоевского
Более того, Кириллов делает радость — главным атрибутом Бога, а для человека — способом богопознания.
По Священному писанию, прежде всего «Бог есть любовь». Достоевский помнит эти слова, и у него есть контексты, где лю­бовь — главный путь постижения Бога. Прежде всего, это слова Зосимы, о том, что убедиться в существовании Бога можно только «опытом деятельной любви»: «Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того, как будете преус­певать в любви, будете убеждаться и в бытии Бога, и в бессмертии души вашей» (14; 52); «будешь любить, то ты уже Божья» (14; 48). Но для Кириллова в цитированном выше фрагменте Божия ра- дость жизнеполагания — «выше любви», первичней ее. Нивели­руется даже формула «Братьев Карамазовых» — «все за всех ви­новаты», ибо вина и грех вторичны перед радостью и красотой. Мир оправдан как Божья данность, как перманентная радость бы­тия. Так становятся возможны ницшеанские по виду силлогизмы:
— А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку — это хоро-
шо? — Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто
не размозжит, и то хорошо. Всё хорошо, всё. <...> Они нехороши, — на-
чал он вдруг опять, — потому что не знают, что они хороши. Когда уз-
нают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши,
и все тотчас же станут хороши, все до единого (10; 189).
По Кириллову, однажды испытанная божественная радость воздействует на душу человека кардинально, так что он уже не может не любить весь мир и полностью освобождается от зла. Весь мир становится для него чистой радостью, и зло просто ис­чезает и тонет в ее свете.
Предельная полнота радости приближает человека к Богу на­столько, что он выходит из-под власти времени и приобщается к вечности: «Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. <...> Время не предмет, а идея. Погаснет в уме» (10; 188).
Но пережить вечность, оставаясь в рамках человеческой зем­ной жизни — акт как всеразрешающий, так и противозаконный. Это переживание разрушает земное бытие — отсюда невозмож- ность перенести его более нескольких секунд, иначе надо «пере­мениться физически»). Экстатичность, сверхъестественность и «надмирность» переживания лишают его универсальности и все­общности, без которых оно не может изменить ход жизни на Земле.
Приближение к Богу через радость происходит независимо от того, верит герой или нет. От Кириллова мы слышим фразу,
Романы «пятикнижия»: поиски религиозного идеала
65
почти невозможную для остальных героев Достоевского — кон­статацию уже непреходящего состояния счастья.
— Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?
— Да, очень счастлив, — ответил тот, как бы давая самый обыкно-
венный ответ (10; 188).
Однако именно «обыкновенность» этого ответа должна нас насторожить, ибо у всех остальных героев Достоевского счастье проявляется в сильных и видимых эмоциях. Кириллов же, при об­ретенном им понимании счастья, ни разу на страницах романа не изображен радостным или даже просто веселым, что несомненно считается автором за некую ущербность. При этом в своей идее
человекобожества Кириллов исходит из перманентности несча­стья в земной жизни человека, которую он хочет преодолеть:
— Это подло и тут весь обман! — глаза его засверкали. — Жизнь
есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь все боль и
страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит.
<...> Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, сча-
стливый и гордый. Кому будет все равно жить или не жить, тот бу-
дет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет. А тот
бог не будет (10; 93).
Таким образом, открытие истинной радости, накладываясь на не­верие Кириллова, побуждает его решиться на фантастический и противоестественный эксперимент: путем самоубийства утвер­дить свое богоподобие, выйти окончательно из-под власти време­ни, тем самым «переродиться физически» и прийти к вечной ра­дости. Сразу же он впадает в прелесть и даже беснование. Атри­бутом себя, как бога, он делает не радость, но «своеволие», а пе­ред смертью делается вдвойне несчастен из-за совершенной под- мены: «Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть про­клятие человека... Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу» (10; 472).
Быть глубоко несчастным — обреченность любого атеиста, и тем в большей степени, чем он честнее и глубже. В «Идиоте» по­ступок Кириллова находит аналог в задуманном самоубийстве Ипполита, который хочет покончить с собой при первых лучах восходящего солнца, демонстративно отказываясь от всеобщего источника жизни и счастья и отчасти имитируя ослепительную вспышку радости экстатических мгновений.
Для Мышкина экзальтация ауры перед припадком не решает ни один из вопросов его земной жизни, скорее наоборот — явля­ется печатью обреченности, постоянной угрозой гибели, в конце
66
Радость и счастье у Достоевского
концов свершившейся. Герой надрывается, не вынеся подъятого на себя груза чужих страданий.
«Пир и хор» жизни: вечное единение с природой
Одновременно в «Идиоте» впервые обрисовывается концепт
счастья, который метафорически можно назвать «пир и хор жиз­ни». Природный мир открывается героям как перманентная, ни-
чем незамутненная радость бытия. Рисуется она как символиче­ский пейзаж с неизменным упоминанием «каждой травки», «муш­ки» или «птичек» (чья радость жить еще ярче людской, ибо непо­средственней), и непременно образа солнца как источника жизни
»
и торжества. (Вспомним, что этот идеал был задан в «Хозяйке» через «солярность» образа Катерины, расширяющуюся в снах до «всеприродности»). Для Достоевского важно, что данное идеаль­ное состояние совместимо с земным бытием (более того — со­ставляет его квинтэссенцию) и длится бесконечно долго, до конца сроков существования жизни на Земле, что максимально прибли­жает его к вечности. Именно природный «пир и хор жизни» в ко­нечном итоге вырастает до глобального концепта счастья как рай­ской гармонии.
Но герои Достоевского, с их городским, «подпольным» мышлением, мучатся от непричастности всеобщему ликованию. Они могли бы сказать словами Тютчева:
Откуда, как разлад возник? И отчего же в общем хоре Душа не то поет, что море, И ропщет мыслящий тростник?
(«Певучесть есть в морских волнах…»)
Своя вариация «созвучья полного в природе» была настолько важна писателю, что он повторил ее в «Идиоте» почти дословно два раза, вначале от лица Ипполита (8; 343), а затем и Мышкина:
Пред ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт свет-
лый и бесконечный, которому конца-края нет. Он долго смотрел и
терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту
светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему
этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний
великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его дав-
но, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может при-
стать. Каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро
на водопаде радуга; каждый вечер снеговая, самая высокая гора там,
Романы «пятикнижия»: поиски религиозного идеала
67
вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая малень-
кая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче,
во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счаст-
лива ; каждая-то травка растет и счастлива! И у всего свой путь, и
»
всё знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он
ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему
чужой и выкидыш. О, он, конечно, не мог говорить тогда этими
словами и высказать свой вопрос; он мучился глухо и немо; но те-
перь ему казалось, что он всё это говорил и тогда, все эти самые
слова, и что про эту мушку Ипполит взял у него самого, из его то-
гдашних слов и слез (8; 351–352).
«
»
«
В обоих живописаниях «пира и хора» природы акцентируется чуждость самих героев всеобщему блаженству. Ипполит сознает свой скорый конец от неизлечимой чахотки («…весь этот пир, которому нет конца, начал с того, что одного меня счел за лишне­го» — 8; 343), а Мышкин вспоминает свои первые дни в Швейца­рии, когда он, созерцая восход в горах, «мучился глухо и немо», «всему чужой и выкидыш» (8; 352), подобно Подпольному пара­доксалисту. Мышкин многого недоговаривает о своей духовной эволюции в Швейцарии, до встречи с Мари и детьми.
Только в конце романа, в речи на званом вечере у Епанчиных, князь проповедует о счастье слияния с мирозданием уже с пози­ции приобщенности к нему. И так впервые в творчестве Достоев­ского выдвигается его итоговый концепт счастья — идеал
райской гармонии, состояния когда человек сливается в любовном едине­нии со всем живым — как с людьми, так и с природой в целом. (то есть в природный круг «пира и хора» жизни здесь включено уже и все человечество, поэтому это новый концепт):
Неужели в самом деле можно быть несчастным? О, что такое мое горе и моя беда, если я в силах быть счастливым? Знаете, я не по­нимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым, что видишь его? Говорить с человеком и не быть счастливым, что любишь его! <...> Посмотрите на ребенка, посмотрите на Божию за­рю, посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, кото­рые на вас смотрят и вас любят... (8; 459).
Здесь понятия счастье87и любовь фактически равнозначны и взаимообусловлены, но, если внимательно присмотреться, пер­вична все-таки счастье, поскольку именно она вначале перепол-
87
В данном случае счастье практически эквивалентно радости.
68
р
упр
Радость и счастье у Достоевского
няет душу, а затем распространяется на всю зримую жизнь, изли­ваясь на нее любовью.
88
Если природному миру радость и полнота бытия имманентны («всякая травка…»), то рефлексирующему че­ловеку приходится заново открывать их для себя.
Данное credo Мышкина фактически является перефразиров­кой заключительных рассуждений Ипполита перед самоубийст­вом (см. с. 191: «Для чего мне ваша природа…»). То есть подоб­ную гармонию нужно еще согласиться принять, что для Ипполита равносильно любовному приятию смерти
В дальнейшем те же символические природные образы вос­производятся Макаром Долгоруким (Пк)
.
89
и старцем Зосимой,90то
есть героями, обретшими веру и ставшими праведниками.
Наконец, в «Братьях Карамазовых», Достоевский иллюстри­рует и манифестирует этот концепт «Одой к радости» Шиллера (в переводе Ф. Тютчева), становящейся для Дмитрия Карамазова своеобразным символом веры:
Душу божьего творенья Радость вечная поит, Тайной силою броженья Кубок жизни пламенит; Травку выманила к свету, В солнцы хаос развила И в пространствах, — звездочету Неподвластных, —
азлила!
<...> У груди благой природы, Всё, что дышит, радость пьет; Все созданья, все народы За собой она влечет; Нам друзей дала в несчастье, Гроздий сок, венки Харит, Насекомым — сладострастье... Ангел — Бог
едстоит (14; 99).
Мы узнаем в процитированных Митей строках Шиллера весь вышеозначенный ряд: «солнце», «травка», «насекомое», вечное ликование всего живого. У Шиллера радость именуется «Tochter aus Elysium» («райская дщерь») то есть речь идет о райской гармонии.
Таким образом, если для атеиста «пир и хор» жизни — обидное напоминание о недоступности рая и бессмертия, призыв к вечной радости, который не может быть удовлетворен, то для
88
То же чувство есть и у Кириллова: «Я всему молюсь. Видите, паук ползет по
стене, я смотрю и благодарен ему за то, что ползет» (10; 189).
89
«Восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул: красота везде
неизреченная! Тихо все, воздух легкий; травка растет — расти, травка Божия, птичка поет — пой, птичка Божия, ребеночек у женщины на руках пискнул — Господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье, младенчик! И вот точно я в первый раз тогда, с самой жизни моей, все сие в себе заключил...» (13; 290).
90
«…разговорились мы о красе мира сего Божьего и о великой тайне его. Вся-
кая-то травка, всякая-то букашка, муравей, пчелка золотая, все-то до изумления знают путь свой, не имея ума, тайну Божию свидетельствуют, беспрерывно со­вершают ее сами, и, вижу я, разгорелось сердце милого юноши» (14; 267).
Романы «пятикнижия»: поиски религиозного идеала
69
верующего природный мир свидетельствует о Творце, присутст­вие Которого восполняет картину мироздания (так, гимн любви в оде Шиллера возносится к небесному Отцу).
Показательна в этом отношении и парадоксальная фантазия Версилова, в которой люди, окончательно отказавшись от Бога, вновь приходят к Нему через бесконечно расширяющееся и уси­ливающееся переживание любви к миру:
— Я представляю себе, мой милый, — начал он с задумчивою
улыбкою, — что <...> люди остались одни, как желали: великая
прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор пи-
тавший и гревший их, отходил, как то величавое зовущее солнце в
картине Клода Лоррена, но это был уже как бы последний день че-
ловечества. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и
разом почувствовали великое сиротство. <...> Осиротевшие люди
тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее;
они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни со-
ставляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и
приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней люб-
ви к Тому, Который и был бессмертие, обратился бы у всех на при-
роду, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы
землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно созна-
вали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не
прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе
такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смот-
рели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на
возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг
друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это — все,
что у них остается. Они работали бы друг на друга, и каждый отда-
вал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. <...> О, они то-
ропились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих серд-
цах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими
друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастие каждого.
Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как те-
перь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы
друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их
была бы любовь и грусть… <...> но замечательно, что я всегда
кончал картинку мою видением, как у Гейне, Христа на Балтий-
ском море . Я не мог обойтись без него, не мог не вообразить его,
наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, прост
рал к ним руки и говорил: Как могли вы забыть его? И тут как бы
пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный
гимн нового и последнего воскресения... (13; 378–379).
»
«
«
и-
»
70
Радость и счастье у Достоевского
Нарисованная картина прямо приближается как к credo Мыш- кина, так и к Оде Шиллера … только с заменой радости на свя- щенную «великую грусть». Одновременно это единственный кон­текст у Достоевского, где при невозможности радости возможно
счастье (благодаря любви и только как счастье за другого, сча­стье самоотречения). Неестественность такого состояния для че-
ловечества, по Достоевскому, необходимо влечет за собой новое пришествие Христа: «…тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения...» (13; 379). Так Достоевский выражает свою хилиа­стическую веру в миллениум — тысячелетнее царствие Христа на Земле перед концом света.
Приобщенность к «пиру и хору» природы сначала становится у Достоевского непременным атрибутом райской гармонии, а за­тем постепенно сливается с ней до полного тождества (в БК). Она может быть как ступенью к вере в Бога и бессмертие (в случае Мышкина и Дмитрия Карамазова), так и ее следствием (У Макара Долгорукого и Зосимы). Для Достоевского принципиально важно, что данное состояние доступно как для праведника и ребенка, так и для грешника, злодея (убийцы) или неверующего — пережива­нием его наделяются Ипполит, Ставрогин, Свидригайлов, Верси­лов (трое последних — во сне), и в этом потенциально всеобщем опыте богопознания (через переживание вечности и райской гар­монии уже здесь, на Земле) и заключено доказательство бытия Божия. Наступив хотя бы на мгновение, оно уже обладает всей полнотой и отменяет время (как и секунды ауры):
Кириллов: «Человек несчастлив потому, что не знает, что он сча-
стлив; только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас сейчас станет
счастлив, сию минуту» (10; 188).
Маркел
того, а если бы захотели узнать завтра же и стал бы на всем свете
рай <...> и одного дня довольно человеку, чтобы всё счастие уз-
нать» (14; 262).
Михаил
нас затаен, вот он теперь и во мне кроется, и захочу завтра же на-
станет он для меня в самом деле и уже на всю мою жизнь» (14; 275).
(БК): «…жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать
(«таинственный гость» Зосимы, БК): «Рай <...> в каждом из
Однако райское блаженство, устремленное к «высшему мигу», сохраняет неустранимую иноприродность протяженному течению жизни, как и в случае «озарения» ауры вплоть до БК. Разница лишь в длительности и яркости: чем скоротечней время пережи­вания, тем оно интенсивнее и полнее, и тем ближе оказывается