Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

О счастье и радости в мире Достоевского

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
Бунтарство
161
подростка внезапно становится философом-парадоксалистом, раз­вратником изуверского толка и преступником, испытывающим свою силу в самых безжалостных и подлых злодеяниях (то есть делается фактически полной аналогией Свидригайлову). Хотя имя Шиллера в «Бесах» прямо не упоминается, но вину за духовное совращение Ставрогина автор явно возлагает на его воспитателя Степана Трофимовича Верховенского, восторженного (временами явно чересчур) романтика:
«Надо отдать справедливость Степану Трофимовичу, он умел при-
вязать к себе своего воспитанника. Весь секрет его заключался в
том, что он и сам был ребенок. Меня тогда еще не было, а в истин-
ном друге он постоянно нуждался. <...> Как-то так естественно со-
шлось, что между ними не оказалось ни малейшего расстояния. Он
не раз пробуждал своего десяти или одиннадцатилетнего друга но-
чью, единственно чтоб излить пред ним в слезах свои оскорблен-
ные чувства, или открыть ему какой-нибудь домашний секрет, не
замечая, что это совсем уже непозволительно. Они бросались друг
другу в объятия и плакали. <...> Надо думать, что педагог не-
сколько расстроил нервы своего воспитанника. Когда его, по ше-
стнадцатому году, повезли в лицей, то он был тщедушен и бледен,
странно тих и задумчив. (Впоследствии он отличался чрезвычай-
ною физическою силой.) <...> Но во всяком случае хорошо было, что
птенца и наставника, хоть и поздно, а развели в разные стороны» (10; 35).
Объясняя воздействие Верховенского на Ставрогина, Достоевский здесь прямо повторяет определение Шиллера «возвышенного» как высшего начала в человеке: «Чувство возвышеннаго — смешанное чувство. Это сочетание страдания, выражающееся на высшей своей степени ужасом, с радостным настроением, которое может достигнуть восторга и, не будучи в настоящем смысле наслаждением, далеко предпочитается чуткими душами всякому наслаждению» [О возвышенном. IV; 362]. (Обратим внимание и на психологическую двойственность, уже заложенную в шиллеровском определении).
По приведенному отрывку, ключевому для понимания лично­сти Ставрогина и соответственно всего романа, отчетливо видна противоречивая сложность отношения автора к «шиллеризму». С од­ной стороны, почитание его как важнейшего духовного и сердеч­ного опыта, без которого не может быть сформирована по­настоящему глубокая личность. С другой стороны, это яд, навсе­гда развращающий душу, ибо на высоте, до которой шиллеров­ский идеализм поднимает ее, невозможно удержаться, и душа,
162
Достоевский и Шиллер
уже бесконечно «расширенная», неизбежно срывается в хаос мо­ральной вседозволенности и игры пробужденных страстей. Имен­но так объясняет сам Шиллер возможный вред воздействия ис­кусства на иные души в «Философских письмах»: «Я вполне убежден, что в счастливый момент служения идеалу художник, философ и поэт суть действительно те великие и прекрасные люди, изображение которых они нам дают, но это облагораживание духа представляет для многих из них неестественное состояние, насильственно вызванное сильным волнением крови, быстрым полетом фантазии; поэтому оно мимолетио, как всякое иное очарование, и скоро исчезает,
оставляя сердце утомленным и потому более доступным для деспотическаго произвола низших страстей. Оно оставляет
сердце более утомленным, говорю я, ибо из опыта известно, что преступник-рецидивист бывает особенно неистов, что
ренегаты добродетели особенно сладко отдыхают в объятиях порока отъ неприятной неволи раскаяния» [IV; 232].
С третьей стороны, очевидны жестокое высмеивание и нис­провержение «шиллеровщины», сплошь и рядом оборачивающей­ся фальшью и душевной нечистоплотностью.
Механизм метаморфозы от шиллеровского идеализма к ци­низму Достоевский вскользь объясняет на примере самого Степа­на Трофимовича: «Мысль циническая; но ведь возвышенность организации даже иногда способствует наклонности к циниче­ским мыслям, уже по одной только многосторонности развития»
(10; 17).
Выражение все «прекрасное и великое», взятое из выше про­цитированного монолога Франца, в дальнейшем становится в творчестве Достоевского устойчивым клише, обозначающим пылкий и безграничный идеализм, в духе шиллеровских персона­жей. Для героев же Достоевского он является сперва сильнейшим впечатлением и переживанием юности, а затем становится «верх­ним регистром» широкой русской натуры, способной совмещать его с пошлым самолюбованием и духовным мошенничеством.
Именно такое сатирическое истолкование «прекрасное и ве­ликое» (или как вариация — «прекрасное и высокое») получает в «Записках из подполья», где Парадоксалист, злобно клеймя свой собственный, еще не до конца изжитый романтизм, представляет его как «русскую», «усовершенствованную» обработку шилле­ровского:
Бунтарство
…свойства нашего романтика совершенно и прямо противополож-
ны надзвездно-европейскому <...> постоянно не терять из виду по-
лезную, практическую цель (какие-нибудь там казенные квартирки,
пенсиончики, звездочки) — усматривать эту цель через все энтузи-
азмы и томики лирических стишков и в то же время «и прекрасное
и высокое» по гроб своей жизни в себе сохранить нерушимо, да и
себя уже кстати вполне сохранить так-таки в хлопочках, как юве-
лирскую вещицу какую-нибудь, хотя бы, например, для пользы того
же «
прекрасного и высокого». Широкий человек наш романтик и
первейший плут из всех наших плутов, уверяю вас в том... даже по
опыту. Разумеется, все это, если романтик умен. То есть что ж это я!
романтик и всегда умен, я хотел только заметить, что хоть и бывали
у нас дураки-романтики, но это не в счет и единственно потому, что
они еще в цвете сил окончательно в немцев перерождались и, чтоб
удобнее сохранить свою ювелирскую вещицу, поселялись там где-
нибудь, больше в Веймаре, или в Шварцвальде (5; 126).
163
Адресация в Веймар и Шварцвальд недвусмысленно отсылает к Шиллеру, родившемуся в Вюртемберге, а затем долго жившему и творившему в Веймаре, рядом с Гете). И далее Подпольный Пара­доксалист применяет подобный тип «романтика» непосредствен­но к себе:
... хоть одно свойство было бы во мне как будто и положительное, в
котором я бы и сам был уверен <...> я был бы лентяй и обжора, но
не простой, а, например, сочувствующий всему прекрасному и вы-
сокому. Как вам это нравится? Мне это давно мерещилось. Это
«прекрасное и высокое» сильно-таки надавило мне затылок в мои
сорок лет; <...> Я бы тотчас же отыскал себе и соответствующую
деятельность, — а именно: пить за здоровье всего прекрасного и
высокого. Я бы придирался ко всякому случаю, чтоб сначала про-
лить в свой бокал слезу, а потом выпить его за всё прекрасное и
высокое. Я бы всё на свете обратил тогда в прекрасное и высокое;
в гадчайшей, бесспорной дряни отыскал бы прекрасное и высокое,
Я сделался бы слезоточив, как мокрая губка. Художник, например,
написал картину Ге. Тотчас же пью за здоровье художника, напи-
савшего картину Ге, потому что люблю всё прекрасное и высокое.
Автор написал «как кому угодно», — тотчас же пью за здоровье «ко-
го угодно», потому что люблю всё «прекрасное и высокое». Ува-
жения к себе за это потребую, преследовать буду того, кто не будет
мне оказывать уважения. сандальный нос себе выработал, что вся-
кий встречный сказал бы, смотря на меня: «Вот так плюс! вот так
уж настоящее положительное!» А ведь как хотите, такие отзывы
преприятно слышать в наш отрицательный век, господа (5; 109–110).
164
Достоевский и Шиллер
Данный сатирический пассаж находит свое продолжение… в «Братьях Карамазовых», где черт так же тоскует о положительно­сти и земной окончательной воплощенности «Моя мечта это — воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую­нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал — войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей богу так. Тогда предел моим страданиям». «Семипудовая толщина», «брюхо», «сандальный нос», «тройной подбородок» — это все знаки ложной телесной «положительно­сти», «живая жизнь», равная смерти. Одинаково демоническими оказываются чистая духовность (полная духовная неустойчивость и неопределимость характера, типичная для «подпольных героев Достоевского — бестелесный «голос» в описании Бахтина) и ут­рированная материальность, «задавившая» собой все духовное. Трудно узнать в купчихиной (чертовой) «свечке от чистого серд­ца» шиллеровскую веру во «все высокое и прекрасное», однако это «обратная вариация» той же темы: единственная возможность сохранить наивный идеализм от иронии — сделать его бездум­ным, умертвив до суеверия.
Параллельно черт иронизирует над Иваном: «Ты <...> реши­тельно ждешь от меня чего-то великого, а может быть, и пре- красного» (15; 75–76),— или, немного ниже: «...не требуй от меня “всего великого и прекрасного,” и увидишь, как мы дружно с тобою уживемся» (15; 81). Учитывая, что черт — воплощение «одной стороны», «самых гадких и глупых» мыслей Ивана, не­сколько страшно находить и здесь шиллеризм, пронзивший, таким образом, личность насквозь, от лучших до худших ее сторон.
«Высокое и прекрасное» фигурирует и в обвинительной речи прокурора, при характеристике Дмитрия, тем самым шиллеризм выявляется как подоснова характера уже двух братьев Карамазовых:
О, мы непосредственны, мы зло и добро в удивительнейшем смеше-
нии, мы любители просвещения и Шиллера, и в то же время мы
бушуем по трактирам и вырываем у пьянчужек, собутыльников на-
ших, бороденки. О, и мы бываем хороши и прекрасны, но только
тогда, когда нам самим хорошо и прекрасно. Напротив, мы даже
обуреваемы, — именно обуреваемы, — благороднейшими идеала-
ми, но только с тем условием, чтоб они достигались сами собою
<...> О дайте, дайте нам всевозможные блага жизни (именно все-
возможные, дешевле не помиримся) и особенно не препятствуйте
нашему нраву ни в чем, и тогда и мы докажем, что можем быть хо-
роши и прекрасны (15; 128).
Бунтарство
165
Адвокат в своей отповеди выступает защитником не только Мити, но и Шиллера (и автор, надо полагать, вполне солидаризируется с данной апологией):
Талантливый обвинитель смеялся давеча над моим клиентом безжа-
лостно, выставляя, что он любит Шиллера, любит «прекрасное и
высокое». Я бы не стал над этим смеяться на его месте, на месте
обвинителя! Да, эти сердца, — о, дайте мне защитить эти сердца,
столь редко и столь несправедливо понимаемые, — эти сердца
весьма часто жаждут нежного, прекрасного и справедливого, и
именно как бы в контраст себе, своему буйству, своей жестокости,
— жаждут бессознательно, и именн жаждут. <...> этот, по-видимому
грубый и жестокий, человек ищет обновления, ищет возможности
исправиться, стать лучшим, сделаться высоким и честным, — «вы-
соким и прекрасным», как ни осмеяно это слово! (15; 169).
Вторым шиллеровским «клише» — устойчивым словосочета­нием, обозначающим идейный комплекс, стало в творчестве Дос­тоевского желание «обняться со всем человечеством
».
У Шиллера оно звучит в экстатическом гимне «К радости»: «Обнимитесь, миллионы…» [I; 349]. Деятельную любовь ко всему роду человеческому исповедует маркиз Поза в драме «Дон Кар­лос», любимый самим Шиллером больше всех остальных своих героев и называемый им «гражданином мира». В «Письмах о Дон Карлосе» поэт подробно объясняет, почему маркиз был прав, ко­гда поставил спасение Нидерландов от испанской тирании выше своей старинной дружбы с принцем, хотя «…тo обстоятельство, что Поза больше любит человеческий род, чем Карлоса, не прино­сит ущерба его дружбе к нему» [Письма о Дон Карлосе. — IV; 248]. Маркиз Поза прямо говорит Карлосу в первом акте: «Не школь­ный друг ребячьих игр Карлоса/ — Посланник человeчества пред вами:/ То Фландрия в объятьях ваших плачет/ И вас зовет на подвиг избавленья!» [II; 89]. Свою косвенную измену Карлосу перед Филиппом маркиз объясняет королеве: «Я сына царского лю­бил. Душою,/ Ему лишь посвященною, я мир/ Весь обнимал. В душe прекрасной Карла/ Я создал рай для многих миллионов» [II; 163].
И опять злобствует Достоевский устами Подпольного Пара­доксалиста:
Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и
начинал ощущать непреодолимую потребность ринуться в общест-
во. Ринуться в общество означало у меня сходить в гости к моему
столоначальнику, Антону Антонычу Сеточкину. Это был единст-
166
венный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь. <...> Но и к
нему я ходил разве только тогда, когда уж наступала такая полоса, а
мечты мои доходили до такого счастия, что надо было непременно
и немедленно обняться с людьми и со всем человечеством; а для
этого надо было иметь хоть одного человека в наличности, действи-
тельно существующего. К Антону Антонычу надо было, впрочем,
являться по вторникам (его день), следственно, и подгонять потреб-
ность обняться со всем человечеством надо было всегда ко втор-
нику (5; 135).
Достоевский и Шиллер
Очевидно, что в «Записках из подполья» Достоевский оттал­кивается от Шиллера, показывает конфликт между его идеализ­мом и современной действительностью.
И совсем уже едко, но в шиллеровских понятиях, описывает Достоевский многолетнюю «возвышенную» дружбу идеалиста Степана Трофимовича Верховенского с его покровительницей Варварой Петровной Ставрогиной, когда метафора «дружеских объятий» предстает совсем уж двусмысленной:
Скажу прямо: все разрешилось пламенным участием и драгоцен-
ною, так сказать классическою дружбой к нему Варвары Петровны,
если только так можно о дружбе выразиться. Он бросился в объя-
тия этой дружбы, и дело закрепилось слишком на двадцать лет.
Я употребил выражение “бросился в объятия”, но сохрани бог ко-
го-нибудь подумать о чем-нибудь лишнем и праздном; эти объятия
надо разуметь в одном лишь самом высоконравственном смысле.
Самая тонкая и самая деликатнейшая связь соединила эти два столь
замечательные существа, навеки (10; 11).
Впрочем, принципиально важно отметить, что и сам Шиллер в конце «Писем о Дон Карлосе» осуждает любовь к абстрактному человечеству, переступившую через живую сердечную привязан­ность: «…в области нравственных явлений всегда рискованно от­ступать от естественных, жизненных чувствований, чтобы пус­каться в отвлечения слишком общего характера; что человeк надежнeе может положиться на внушения своего сердца или на принятые в обиходe и индивидуальные представления о справед­ливости и несправедливости, чeм довeрять опасному руководству рассудочных идей общего характера, искусственно созданных; ибо ничто не ведет к добру, что не представляется естественным по своей сущности» [IV; 258].
Данное положение Шиллера окажется ключевым для Досто­евского при его критике социалистов, начинающих с пламенных восторгов любви к человечеству, а заканчивающих желанием на-
Бунтарство
167
сильно загнать его в «хрустальный дворец» сформулированного по «науке всеобщего счастья». Жестоко смеется над абстрактной «любовью ко всему человечеству» Иван Карамазов в начале главы «Pro et contra»: «Я тебе должен сделать одно признание, — начал Иван: — я никогда не мог понять, как можно любить своих ближ­них. Именно ближних-то по-моему и невозможно любить, а разве лишь дальних. <...> Чтобы полюбить человека, надо чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь» (14; 215). И именно любовью «ко всему человечеству» оправды­вает в его поэме Великий инквизитор свой бунт против Христа и решение сжечь Его. И все-таки, если отвлечься от филиппик Дос­тоевского против социалистов, разве не чисто шиллеровское же­лание «обняться со всем человечеством» вдохновило его на Пуш­кинскую речь, где выдвигается проект любовного единения всех европейских народов вокруг России, возвращающей им подлин­ный лик воссиявшего в ней Христа?..
Таким образом, начиная с «Униженных и оскорбленных» с именем Шиллера постоянно ассоциируются ситуации и герои де­монстративной моральной амбивалентности. Так Достоевский сам преодолевает свой наивный юношеский шиллеровский идеализм. Вместе с тем мы соглашаемся с К. Шульц: «“шиллеровщина” не может быть напрямую приравнена к всамделишному отношению Достоевского к Шиллеру, поскольку речь идет о высказываниях героев и оценках повествователей, выполняющих в произведении определенную эстетическую функцию. Через спектральное пре­ломление возникает сложный и многоцветный шиллеровский об­раз: Шиллер переливается (“Schiller schillert”) разнообразными красками» [
Schulz
2010:
14].
«Женщина поняла женщину»
Отдельно, в виде интермедии, хотелось бы остановиться на разработке сцены встречи двух соперниц у Достоевского, восхо­дящим одновременно к сразу двум шиллеровским пьесам: встрече Луизы и Мильфорд в «Коварстве и любви» и встрече двух коро­лев в «Марии Стюарт». Обе сцены отличаются невиданным дра­матическим накалом, стремительным чередованием коварной иг­ры и бурных откровений, борьбы благородства, самолюбия и не­нависти. В обоих сценах соперницы неожиданно меняются роля­ми, так что униженной оказывается вышестоящая по обществен-
168
Достоевский и Шиллер
ному положению, но сомневающаяся в законности своих сердеч­ных притязаний на возлюбленного.
В творчестве Достоевского аналогичных сцен тоже несколь­ко: это встреча Кати и Наташи в «Униженных и оскорбленных» (уже упомянутая нами выше), свидание Настасьи Филипповны и Аглаи в «Идиоте», а также первая встреча Грушеньки и Катерины Ивановны в «Братьях Карамазовых».
Если встреча Кати и Наташи проходит на волне редкого пре­краснодушия с обеих сторон (опять-таки в шиллеровском ключе, но скорее в духе сцены из «Коварства и любви»), то свидания в романах «пятикнижия» заранее рассчитаны на скандал. К приме­ру, борьба за Мышкина между Аглаей и Настасьей Филипповной сохраняет отчетливую отсылку к словесному поединку Марии и Елизаветы в драме «Мария Стюарт». По сюжету, Мария находит­ся в плену у Елизаветы, королевы Английской, и должна быть приговорена ею к казни. Она вымаливает свидание с королевой, (своей сестрой), чтобы воззвать к ее христианским чувствам. Но между двумя королевами оказывается еще и соперничество: обе они любят лорда Лейстера, который колеблется: будучи привязан к Марии Стюарт, он скрывает свое чувство из желания угодить Елизавете и стать ее супругом. Втайне же он еще надеется спасти Марию, но боится решительных шагов. Елизавета в присутствии своей соперницы, которая моложе и красивее ее, забывает о чело­веколюбии, которое подвигло ее на свидание, и старается всяче­ски унизить Марию, показывая свою полную власть над ее жиз­нью, и даже напоминая ей о ее распутном прошлом (Мария зло­умышляла против мужа и открыто вышла замуж за его убийцу, своего любовника). Однако смиренно молящая пощады шотланд­ка в конце концов не выдерживает и, взволнованная присутствием любимого Лейстера, неожиданно преображается и гордо клеймит свою сестру за несправедливое заточение, жестокость и низость, упоминая ее незаконнорожденность и недостаточные права на английский престол, чем и подписывает себе смертный приговор.
Ситуация в основных чертах повторяется Достоевским: Аг­лая, решившая выйти замуж за князя, но втайне ревнующая его к Настасье Филипповне, назначает ей свидание, чтобы окончатель­но убедиться в своем торжестве над соперницей. (Елизавета также решается на встречу с Марией после согласия на брак с принцем Анжуйским, дабы упрочить свои права на престол). Но примире­ния в обоих случаях не получается: «женщина поняла женщину» (8; 470). Подобно Елизавете, упрекающей Марию в распутстве,
Бунтарство
169
Аглая жестоко оскорбляет Настасью Филипповну ее позорным прошлым содержанки. («Аглая с наслаждением выговаривала эти слишком уж поспешно выскакивавшие, но давно уже приготов­ленные и обдуманные слова, тогда еще обдуманные, когда и во сне не представлялось теперешнего свидания; она ядовитым взглядом следила за эффектом их на искаженном от волнения ли­це Настасьи Филипповны» — 8; 471). Князь стоит потрясенный, «опомниться не может», став игрушкой чужих страстей, сочувст­вуя обеим, но не в силах ничего исправить. И вот не выдерживает Настасья Филипповна. Вначале смиренная, она начинает отвечать Аглае, возмущенная несправедливостью упреков соперницы, «с невыразимым высокомерием», под стать шиллеровской Стюарт, и завладевает князем у Аглаи на глазах, напомнив ему о данном не­когда обещании жениться и вновь потрясая его своим скорбным взглядом, которого князь «не в силах выносить» и «которым у не­го навеки пронзено было сердце». Аглая оказывается в положе­нии, о котором она вполне могла бы сказать словами Елизаветы из шиллеровской драмы: «Ее унизить/ Старалась я в то время, как сама/ Была ее посмешищем!» [II; 435]. Но и Марии Стюарт, и На­стасье Филипповне нравственная победа в самом скором времени стоит жизни...
Достоевский сильно углубляет ситуацию, добавив мотив со­чувствия и даже любви Настасьи Филипповны к Аглае, застав­лявших ее писать задушевные письма сопернице (Мария также отправляла Елизавете письмо с просьбой о свидании), «препору­чая» ей князя. В этих письмах звучит отказ от власти над миром красотой и обреченность смерти («Я слышала, что ваша сестра, Аделаида, сказала тогда про мой портрет, что с такою красотой можно мир перевернуть. Но я отказалась от мира; <...> я уже поч-
ти не существую и знаю это; Бог знает, что вместо меня живет во мне. Я читаю это каждый день в двух ужасных глазах, которые
постоянно на меня смотрят» — 8; 380) Эти слова прямо перекли­каются со словами Марии Елизавете об отказе от трона и жизни («Царите с миром!/ От всяких прав на это государство Я навсегда отказываюсь. Ах!/ Душе не воспарить на смятых крыльях,/ Вели­кое меня уж не прельщает,/ — Порадуйтесь, я только тень Марии»
[II; 424]).
3
3
Сходство с Марией Стюарт подкрепляется и мотивом царственности Наста­сьи Филипповны: на именинах Рогожин постоянно называет ее «королевой», а когда она, отправляясь на венчание с Мышкиным, появляется перед толпой в
170
Достоевский и Шиллер
По шиллеровской схеме строится и свидание двух соперниц в «Братьях Карамазовых», с деланным примирением и неожидан­ным унижением Катерины Ивановны Грушенькой в глазах Але­ши: «Мне что захочется, так я так и поступлю. Давеча я может вам и пообещала что, а вот сейчас опять думаю: вдруг он опять мне понравится, Митя-то, — раз уж мне ведь он очень понравил­ся, целый час почти даже нравился. Вот я может быть пойду да и скажу ему сейчас, чтоб он у меня с сего же дня остался... <...> А так и оставайтесь с тем на память, что вы-то у меня ручку целовали, а я у вас нет. — Что-то сверкнуло вдруг в ее глазах» (14; 140).
С учетом того, что сцены встречи двух соперниц встречаются у Достоевского с завидной частотой, они достаточно точно обо­значают моменты прямой апелляции его к шиллеровскому твор­честву (соответственно в «Униженных и оскорбленных», «Идио­те» и «Братьях Карамазовых»), в целях усиления сюжетного дра­матизма и в качестве триггера неотвратимой катастрофы.
«Удовольствие от трагического» versus удовольствия от страдания
За Достоевским с легкой руки Н.К. Михайловского на­долго закрепилась сомнительная слава «жестокого талан­та», заставляющего своих героев постоянно испытывать страдания, часто ничем не мотивированные, описания ко­торых становятся мучительны и для читателей. Отстраня­ясь от оценочных суждений критика, невозможно отрицать первостепенность темы страданий для Достоевского. И в этом он опирался на поэтические принципы Шиллера, ко­торый, рассуждая о эстетическом воздействии трагического в искусстве, смело замечает, что человеку вообще свойственно ис­пытывать наслаждение при переживании
…опыт учит нас, что аффект неприятный привлекает нас сильнeе,
что, стало быть, наслаждение, доставляемое аффектом, находится в
обратном отношении к его содержанию. Таково неизмeнное свойст-
во нашей природы: с непреодолимой силой влечет нас к себe все
печальное, страшное, ужасное, так что мы сами чувствуем, как яв-
ления страдания и ужаса с одинаковой силой одновременно привле-
кают и отталкивают нас. С напряженным вниманием ловим мы ка-
или созерцании страданий:
свадебном наряде, убранном бесценными бриллиантами, из толпы ее сравнивают с Клеопатрой: «Ценою жизни ночь мою!» (8; 492).