Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

О счастье и радости в мире Достоевского

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
О «фихтеанстве» Достоевского
жет, хотя может быть любовью к самому себе, — и насколько в особенно-
сти он есть любовь Божия, он всегда и вечно остается единым, истинным,
непреходящим, как сам Бог, и остается самим Богом [Фихте: 137].
111
Таким образом, Достоевский приближается к Фихте пониманием счастья («блаженства» у Фихте) как пребывания в любви, мерилом кото­рого является близость к Богу как ее источнику. Само название религи­озного трактата Фихте обозначает разбираемую нами проблему — «На­ставление к блаженной жизни, или также учение о религии».
Соответственно определяется Фихте боль и страдание — как отсут­ствие любви
132
и отдаленность от Бога.
133
На том же понимании приро­ды страдания строится антропология Достоевского. Особенно писателю должно было быть близко положение Фихте о предпочтительности стра­дания безразличию:
Мы <...> ощущаем себя, обладаем и владеем собой также и в чувстве боли, и уже только это одно само по себе несказанно отраднее абсолютного от­сутствия самочувствия; далее, эта боль есть благотворное жало, которое должно побудить нас — и рано или поздно действительно побудит нас — к соединению с любимым и к блаженству в нем. А потому благо человеку, который способен хотя бы только грустить и испытывать тоску![Фихте: 96].
Однако блаженство Фихте хотя и состоит в любви, но не выража­ется в радости и счастье, как у Достоевского. Если радость у по- следнего — внешняя эмоция, а счастье — прежде всего земное состоя­ние, то блаженство Фихте — над-эмоционально и над-индивидуально, невыразимо вовне, ибо божественно:
Само блаженство состоит в любви и вечном удовлетворении любви, и реф-
лексии оно недоступно: понятие может выразить его лишь отрицательно, и
точно так же и наше описание, движущееся в понятиях. Мы можем лишь
показать, что блаженный не ведает боли, муки, воздержания; в чем положи-
тельно состоит само его блаженство, того нельзя описать, а можно лишь
непосредственно почувствовать [Фихте: 143].
Последние ступени богопознания, по Фихте, — знание и умозрение, исключающие эмоции и деятельность. Такое блаженство предполагает полное слияние с Богом: для познавшего Бога
…нет страха за будущее, ибо абсолютно блаженное вечно ведет его к этому
будущему; нет раскаяния в прошедшем, ибо пока он не был в Боге, он был
132
«Благополучие есть соединение с любимым; боль же — разлученность с любимым. Лишь любовь дает нам впечатление благоденствия, а равно и боли; кто не любит, тот одинаково застрахован и от того, и от другого» [Фихте: 96].
133
«Тем, кто не любит Бога, все вещи мира должны непосредственно послу-
жить в муку и страдание, пока они косвенно, самой этой мукой, не послужат им во спасение» [Фихте: 115].
112
Радость и счастье у Достоевского
ничем, а теперь это прошло, и только со времени возвращения своего в Бо­жество родился он к жизни; поскольку же он был в Боге — сделанное им верно и добро без исключения. Ему нет нужды отказывать себе в чем-либо или томиться тоской по чему-либо, ибо он всегда и вечно обладает во всей полноте тем, что только он может охватить. Труд и напряжение исчезли для него; все явление его легко и нежно истекает из глубины его духа и без тру­да отделяется от него. Говоря словами одного из наших великих поэтов:
Вечно юны и прекрасны боги Там, в блаженном их чертоге, Жизнь чиста, безбурна и светла. Что им бег времен и поколений! Неизменны в этой вечной смене Розы их бессмертного чела [Фихте:
143–144].
Характерно, что Фихте цитирует столь любимого Достоевским Шиллера, но отнюдь не «Оду к радости», а «Идеал и жизнь» («Das Ideal und das Leben») о вечном блаженстве богов на Олимпе. Блаженство Фих­те несовместимо с земным счастьем, и он всячески подчеркивает свою установку «не оставить никакой лазейки для обыкновенно допускаемого смешения блаженства и счастья». По мнению Фихте, о нем мечтают люди, которые, хотя и «не желали бы совершенно пренебречь духом <...> только они не хотят и отказаться ни от чего плотского. Мы же не хотим, да и не можем заключать компромиссов; ибо эти две вещи реши­тельно несовместимы, и кто хочет одного, должен совсем оставить дру­гое» [Фихте: 114]. Для Фихте ошибка мыслить, будто «христианство освятило чувственное вожделение». «Счастье, которого ищет чувствен­ный человек, необратимо отделено от блаженства (которое не обещает, а непосредственно подает нам религия)» [Фихте: 102].
В то время как Достоевский в «Сне смешного человека» как раз со­единяет земное счастье и «блаженство» пребывания в Боге, чая соедине­ния с Богом уже на Земле, в рамках земного счастья, Фихте отвергает представление о земном рае, считает его мифом для примитивно пони­мающих религию:
У людей, полагающих свое счастье в чем-либо земном, «влечение к сча-
стью» полагается «в определенных объектах и с помощью определенных
объектов», которые «непрестанно меняются», вместе с изменением их зем-
ного «Я», <...> утверждается, наконец, понятие, в этом отношении совер-
шенно пустое и неопределенное, <...> понятие о жизни, в которой немед-
ленно удовлетворяются все вообще какие бы то ни были наши потребности,
состояние, чуждое всякой боли, всякой муке и всякому труду, — «острова
блаженных» и «элисейские поля» греков, «недра Аврамовы» у иудеев, «не-
беса» у обычных христиан [Фихте: 111–112].
Еще более важным является различие в понимании Достоевским и Фихте отношения человека к Богу, более конкретно — вопрос сохране­ния целостности личности и свободы человека при его соединении с Бо-
О «фихтеанстве» Достоевского
113
гом. Для Фихте свобода личности нужна для самосовершенствования, «самосотворения», но как только Я «усовершится», «глубокое самосоз­нание свободы <...> пропадет, отныне реальность спокойно протекает для Я в единственно остающейся и неискоренимой форме бесконечно­сти» [Фихте: 110]. Соединение с Богом предполагает полное слияние, иными словами растворение Я в Нем, самоуничтожение и исчезновение существовавшей иллюзии свободы:
Как только в высшем акте свободы и с усовершенствованием ее исчезает
эта вера, само бывшее Я впадает в чистое божественное существование, и,
строго говоря, нельзя утверждать даже, что аффект, любовь и воля этого
божественного существования становятся его аффектом, любовью и волей;
ибо вообще больше вовсе нет Двух, но есть лишь Одно, и нет более двух
воль, но вообще лишь только Одна и та же самая воля есть все во всем. По-
ка человек еще жаждет быть сам чем-бы-то-ни-было, Бог не придет к нему,
ни один человек не может стать Богом. Но как только он чисто, вполне и
вплоть до самого корня уничтожит себя, останется только один Бог, и будет
все во всем. Человек не может создать себе Бога, но он может уничтожить
себя самого как истинное отрицание, и тогда он погрузится в Бога. Это са-
моуничтожение будет вступлением в высшую жизнь, совершенно противо-
положную низшей, определенной существованием нашей самости жизни
[Фихте: 114].
Достоевский также предсказывал самоуничтожение личности как акт ее высшей свободы и высшего развития:
Между тем после появления Христа, как идеала человека во плоти, стало
ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и
должно дойти до того (в самом конце развития, в самом пункте достижения
цели), чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился,
что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей
личности, из полноты развития своего я, — это как бы уничтожить это я,
отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это вели-
чайшее счастие. Таким образом, закон я сливается с законом гуманизма, и в
слитии, оба, и я и все (по-видимому, две крайние противоположности), вза-
имно уничтоженные друг для друга, в то же самое время достигают и выс-
шей цели своего индивидуального развития каждый особо. / Это-то и есть
рай Христов (20; 172).
Таким образом, в отличие от Фихте, у Достоевского идет речь об самоотдаче Я не только Богу, но всему миру, включая природу и челове­чество (отсюда упоминание гуманизма). Потому для Достоевского так важен идеал рая как некоего места, где будет пребывать в счастье все человечество. При этом личность не перестает быть личностью, отказы­ваясь окончательно лишь от своего эгоцентризма, но продолжая жить для других. Особенно для Достоевского важно, что Христос, оставаясь Богом, явился на Земле во плоти и, принеся себя в жертву всем, стал ве­личайшей человеческой личностью, синтезирующей в себе все человечество.
114
Радость и счастье у Достоевского
Соответственно, для Достоевского сохраняют предельную важность судьбы человечества на Земле: земная история человечества мыслится им как осмысленный путь, долженствующий привести к цели, оправды­вающей тысячелетия горя и страданий. Это должна быть воцарившаяся истина, приведшая к счастливому мироустройству для всех — тысяче­летнее земное царствование Христа.
Перед верующим по Фихте не стоит цель земного счастья человече­ства, но лишь осуществление через него высшей божественной воли.
Прежде всего, ничто так не далеко от этой религиозной любви к людям, как
эта хваленая благость и вечная примиренность со всем на свете. Этот по-
следний образ мысли не только не заслуживает имени любви Божией. но
представляет собой скорее достаточно подробно описанную в одной из
прошлых наших речей плоскость и внутреннюю расплывчатость духа, не-
способного ни любить, ни ненавидеть. Религиозного человека не интересу-
ет — если только забота о достойном существовании людей не составляет
его особенной профессии — чувственное счастье рода человеческого, и он
не желает ему иного счастья, кроме как на путях божественного миропо-
рядка. Осчастливить их внешними обстоятельствами — этого он не может
хотеть, как не может хотеть этого и Бог [Фихте: 140].
Фихте отвергает как низкое все материальное и земное (чувственное). Для него это лишь первая ступень восхождения к Божеству.
Итак, религиозное мировоззрение Достоевского, при всем отмечен­ном его своеобразии, обусловленном влиянием на него философии не­мецкого романтизма, несомненно, остается христианским, в принципи­альных моментах не расходясь с каноническим православным вероуче­нием.
ДОСТОЕВСКИЙ И ШИЛЛЕР
Введение
Эта работа вначале замышлялась как раздел в лекционном курсе «Достоевский в контексте европейской литературы». Отсю­да ее претензия «сжато охватить» все основные аспекты рецепции Достоевским творчества Шиллера, равно как и сознательная опо­ра на важнейшие достижения предшественников. В процессе уг­лубления в материал она обрастала множеством наших собствен­ных наблюдений и уточнений, что и дало, наконец, основание ее публикации как самостоятельного целого.
В процессе чтения курса мы все более убеждались в оправ­данности и необходимости вышедшего обзора, ибо, при фунда­ментальной важности шиллеровского влияния на Достоевского, целостного рассмотрения данной темы до сих не существует, по крайней мере в русском достоевсковедении, наличествуют лишь статьи, освещающие отдельные её аспекты и вопросы. Ввиду сложности и обширности темы сама систематизация и концептуа­лизация материала уже предстают весьма нетривиальной задачей. Единственная монография Н. Вильмонта «Достоевский и Шиллер», несмотря на «обобщающее» заглавие и несомненную эрудирован­ность заслуженного германиста, является скорее очерком творче­ства самого Достоевского (сильно опосредованным советской идеологической конъюнктурой), в то время как непосредственных параллелей с Шиллером проводится немного, без основательного их рассмотрения
1
(автор сам признается, что, в связи с расшире-
1
Особенно подробно разбирает Н. Вильмонт политические и философские убеждения Достоевского, то разоблачая их «реакционность» (сиречь христианст­во, славянофильство, монархизм) с позиции «правильных» марксистских взгля­дов, то, наоборот, старательно выискивая у писателя элементы революционного
116
Достоевский и Шиллер
нием немецкого контекста работы, он был готов убрать имя Шил­лера из ее заглавия [Вильмонт: с. 275]).
Наиболее основательно данная тема разработана, на наш взгляд, в монографии А. Лингстад, к сожалению, недоступной по­русски. Однако в ней основной акцент сделан на творчестве пер­вой половины 1860-х годов и «Братьях Карамазовых», в то время как первые четыре романа «пятикнижия» упоминаются лишь вскользь. По-прежнему значимой остается «первопроходческая» статья Д. Чижевского 1929 г., недавно переведенная на русский язык. Из отечественных исследователей следует выделить Е. Е. Лы­сенкову, посвятившей рецепции Шиллера Достоевским кандидат­скую диссертацию, содержание которой затем было изложено ею в нескольких статьях.
Общеизвестно увлечение Достоевского творчеством Бальзака, Гофмана, Диккенса, Гюго, Руссо и т. д., но наверное, ни один дру­гой западноевропейский автор не был так важен для Достоевско­го, как Шиллер. Если у остальных Достоевский много почерпнул в художественном и психологическом мастерстве, то Шиллер глубоко затронул его также духовно и мировоззренчески. Даже бесконечные кощунства над «вечно юным» Шиллером — первое, что вспоминается о немецком поэте по прочтении «Преступления и наказания» — предполагают значимость ниспровергаемого идеала.
Достоевский постоянно подчеркивал роль немецкого поэта для культурного формирования всего своего поколения: «Извест­ны ли Шиллер и Гете во Франции? — лишь нескольким ученым, нескольким
серьезным поэтам и литераторам». В России—не то. «Шиллер, действительно, вошел в плоть и кровь русского обще­ства, особенно в прошедшем и в запрошедшем поколении. Мы воспитались на нем, он нам родной и во многом отразился на нашем развитии. Шекспир тоже. Даже Гете известен у нас несравненно бо-
гуманизма и социалистических воззрений, дающих автору повод «частично реа­билитировать» его и сопоставить с «прогрессивно-революционным» Шиллером. Само имя Шиллера при этом может «пропадать» на десятки страниц, чтобы за­тем быть лишь бегло упомянутым. Единственно детальным и содержательным является в работе разбор мотивов «Коварства и любви» в «Униженных и оскорб­ленных», которые были, однако, ранее отмечены Г. Мейер-Грефе (1926). Соот­ветственно, указанные Н. Вильмонтом шиллеровские аллюзии в «Братьев Кара­мазовых» уже были рассмотрены в классической работе При этом ссылок на немецких предшественнико может быть объяснено установками советской культурной политики.
в у Вильмонта нет, что, впрочем,
Д. Чижевского
(1929).
Введение
117
лее, чем в Германии» («Книжность и грамотность», 1861 г. — 19; 172). И через пятнадцать лет Достоевский повторит то же, с новыми красноречивыми подробностями: «Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс — роднее и понятнее русским, чем, например, немцам <...> Французский конвент 93 года, посылая патент на право гражданства au poête allemand Schiller, l'ami de l'humanité, хоть и сделал тем прекрасный, величавый и пророческий посту­пок, но и не подозревал, что на другом краю Европы, в варварской России, этот же Шиллер гораздо национальнее и гораздо роднее варварам русским, чем не только в то время — во Франции, но даже и потом, во всё наше столетие, в котором Шиллера, гражда­нина французского и l'ami de l'humanité, знали во Франции лишь профессора словесности, да и то не все, да и то чуть-чуть. А у нас он, вместе с Жуковским, в душу русскую всосался, клеймо в ней ос­тавил, почти период в истории нашего развития обозначил» («Днев­ник писателя» за 1876 г., июнь, «Смерть Жорж Занда» — 23; 31).
2
Тексты Достоевского цитируются по Полному академическому собранию со­чинений в 30–ти т. Л.: Наука, 1972–1990, с указанием в круглых скобках сначала номера тома, затем номера страницы, напр. (24; 16). Тексты Ф. Шиллера в рус­ских переводах приводятся по Собранию сочинений в 4 т. под ред. С. А. Венге­рова. СПб., 1901–1902, с указанием в квадратных скобках номера тома (римски­ми цифрами с I по IV), затем номера страницы (напр. [II; 195]). Это издание было выбрано нами, потому что на настоящий момент оно остается наиболее полным (в частности, в нем наличествуют «Философские письма», отсутствую­щие в советских изданиях), а также потому, что многие переводы, помещенные в нем, были сделаны современниками Достоевского и были ему известны (в част­ности, переводы «Разбойников» и «Дон Карлоса» — выполнены его братом Ми­хаилом, и эти переводы Федор Михайлович лично редактировал; а также перево­ды Тютчева и Жуковского, цитированные им в «Братьях Карамазовых»). В цита­тах полужирным шрифтом даются мои выделения (А. К.), а курсивом — выделе­ния автора цитаты. В некоторых случаях, когда поэтические переводы из изда­ния С. А. Венгерова критически расходятся с немецким оригиналом, то приво­дится сам оригинал, и мною дается его точный подстрочник, поскольку Достоев­ский читал или мог читать Шиллера по-немецки. Немецкие оригинальные тек­сты Шиллера цитируются по академическому изданию: Schillers Werke: National­Ausgabe. In 43 Bänden. Weimar: Verlag Hermann Böhlaus 1943–2013 — в квадрат­ных скобках с индексом NA, номером тома и страницы (напр. [NA 3; 234]). Ссылки на книги, указанные в библиографии, даются в квадратных скобках, с указанием фамилии автора, (в случае необходимости года издания или тома) и страницы. Книги, не помещенные в библиографию, приводятся в постраничных сносках с полными выходными данными. Научная литература на иностранных языках цитируется в моем переводе (А. Криницын).
118
Отметим при этом, что в силу многозначности творчества Шиллера (как ввиду его разноплановости, так и значительной эволюции), все поколения (с 1800 различные идеологические группы могли найти у немецкого «властителя дум» нечто близкое себе, чтобы поднять его на свое «знамя». С художественной стороны Шиллер был значим и при­верженностью классицизму (идеализация Древней Греции в мно­гочисленных стихах, «Мессинская невеста» как стилизация ан­тичной трагедии с эсхиловским хором), и сугубо романтическим мировидением (тоска по идеалу, мечтательность, романтическое двоемирие, см. напр., «Желание» /«Sehnsucht»/, «Идеал и жизнь» /«Das Ideal und das Leben»/), и прорывом в становлении реализма
(«Коварство и любовь», «Лагерь Валленштейна»).
ной стороны востребованы были и остро социальная проблемати­ка с революционным пафосом (в «Разбойниках», «Вильгельме Телле»), и идеология либерального космополитизма (у «гражда­нина мира» Позы в «Дон Карлосе»), и возвышенный идеализм с культом красоты и искусства («Письма об эстетическом воспита­нии человечества», ода «Идеалы»). Религиозная философия («Фи­лософские письма», ода «К радости», «Вечер» (1776) с его гимном творцу) сочеталась у Шиллера с бунтом против Провидения («Отречение» /«Resignation»/) и антихристианскими пассажами, отзывающимися Ницше («Боги Греции»).
Шиллером вдохновлялись столь различные по взглядам деятели, как В. А. Жуковский и Д. И. Писарев, М. Ю. Лермонтов и А. И. Гер­цен, В. Г. Белинский и Ап. Григорьев. В свою очередь, ни у кого из них отношение к Шиллеру не было однозначным, подвергаясь неоднократному переосмыслению от восхищения до отрицания.
Г. Гардер так объясняет воздействие Шиллера на русскую культурную среду: «Для культуры, которая до тех пор не произ­вела ни своей философии, ни философов, достойных упоминания, доступ в царство мышления посредством поэтического слова был счастливой возможностью. Именно этим обстоятельством Шил­лер обязан своим успехом в русской литературе, тем, что его самого ставили выше Гете, а его творения — выше всех немецких текстов, когда-либо попавших на русскую почву. Для России Шиллер был мыслителем, который подвергся сильнейшему воздействию кан­товского критицизма, и все же остался поэтом, не утратившим свежести и наивности. Он был поборником морали, однако глубо­ко понимал историю; певцом свободы и понятия суровой необходи-
Достоевский и Шиллер
х до 1870–х гг.) и внутри них
–
С содержатель-
Введение
119
мости; трагиком и провозвестником высшего достоинства человека»
[Harder
: 33].
Для поколения 1830
х—1840–х годов Шиллер выступал пре-
–
жде всего как революционный гуманист и эстетический идеалист. Характерна цитата из письма Белинского Н. А. Бакунину 8 апреля 1841 г., отражающее восприятие Шиллера поколением 1830 —
х гг.: «Теперь снова возникли передо мною во всем блеске
1840
–
лучезарного величия колоссальные образы Фихте и Шиллера, этих пророков человечности (гуманности), этих провозвестников царствия Божия на земле, этих жрецов вечной любви и вечной правды не в одном книжном сознании и браминской созерцательности, а в живом и разумном Tat»
3
(дело — нем.).
Начиная с самого раннего детства, когда десятилетний Досто­евский впервые побывал на представлении «Разбойников», до са­мых последних лет творчества влияние Шиллера на Достоевского сохранялось, о чем свидетельствует обилие шиллеровских моти­вов в «Братьях Карамазовых» и строки из «Объяснительного сло­ва по поводу речи о Пушкине» («Дневник писателя» за 1880 г.), где писатель ставит Шиллера в ряд «величайших художественных мировых гениев», наравне с Шекспиром и Сервантесом.
По справедливому замечанию С. Ф. Терехова, «…наряду с свободолюбивыми устремлениями Шиллера, Достоевского при­влекает в нем и то, что он “христианский поэт”.
4
Это придавало особый, христианско-гуманистический, оттенок восприятию Шиллера у молодого писателя» [Терехов: 140].
Ни о каком ином писателе юный Федор не писал брату Ми­хаилу таких эмоциональных строк, где восхищение неразрывно связано со страданием:
Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат!
Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего
более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать
великого поэта в такую эпоху моей жизни, никогда бы я не мог его
так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благород-
ного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта
3
Белинский В. Г. Полн. собр. соч. в 9 т. Т. 9. М.: Худ. лит-ра. 1982. С. 458.
4
«Христианским» поэтом Шиллера Достоевский называет в том же письме к брату от 1 янв. 1840 г., при сравнении его в В.Гюго: «Victor Hugo как лирик чис­то с ангельским характером, с христианским младенческим направленьем по­эзии, и никто не сравнится с ним в этом, ни Шиллер (сколько ни христианский поэт Шиллер)» (28 I; 70).
120
дружба так много принесла мне и горя и наслаждения! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат; вот почему я ничего не говорил тобою о Шиллере, о впе­чатлениях, им произведенных: мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера (М. М. Достоевскому, 1 янв. 1840 г. — 28 I; 69–71).
Достоевский и Шиллер
Речь идет о первой юношеской романтической дружбе Досто­евского с Иваном Бережецким, с которым они вместе проводили часы за чтением Шиллера. Сама эта дружба была несомненно, проникнута шиллеровским пафосом и напоминала священный союз юношей Рафаэля и Юлиуса в «Философских письмах», по­строенных как переписка двух юных друзей, вначале пылко кля­нущихся друг другу в любви и подчеркивающих значимость их духовного союза для познания мироздания.
5
Впоследствии шил­леровский идеализм и возвышенный пафос дружбы будут прочи­тываться в отношениях Степана Трофимовича с его учеником Ставрогиным, которого Верховенский воспитывает на идеалах кра­соты и «прекрасной души»:
Они бросались друг другу в объятия и плакали. <...> Степан Трофи­мович сумел дотронуться в сердце своего друга до глубочайших струн и вызвать в нем первое, еще неопределенное ощущение той вековечной, священной тоски, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом никогда на дешевое удов­летворение (10; 35).
Эти строки прямо пересекаются с описанием «шиллеровской» дружбы («братской любви, дружеской любви») с Бережецким в вышеприведенном письме самого Достоевского брату Михаилу и восходят, в частности, к описанию дружбы Рафаэля и Юлиуса в «Философских письмах» Шиллера.
5
Ср.: «Я пережил твои последние объятия. Печальный стук кареты, увозившей тебя, замолк наконец в моих ушах. <...> Под темной священной сенью этих буков предстал перед нами впервые смелый идеал нашей дружбы. Здесь впервые развернули мы родословное дерево наших душ, и Юлиус нашел в Рафаэле близкого родственника. <...> Что ты со мной сделал, Рафаэль? Чем я стал в короткое время? Опасный великий человек! пусть бы я тебя или никогда не узнал, или никогда не терял! Поспеши назад, вернись на крыльях любви, или твое нежное насаждение погибнет»; «В тот блаженный вечер — ты знаешь какой, — когда наши души впервые воспламенились, все твои великие ощущения стали моими, я присвоил себе, на основании моего вечнаго права собственности, только твое совершенство — ощущая больше гордости въ том, чтобы любить тебя, чем в том, чтобы быть любимым тобою…» [IV; 228, 233].