Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Неистория
.pdf
тем самым реальность, где данное движение, снабженное целью
и смыслом, закономерное и объективное, и есть история. В отличие от этой действительно величественной картины мое понимание истории минималистично и располагается, скорее, в
когнитивной модальности: скажем так, история – это не сама событийность, а один из способов ее мыслить, и именно эта история
становится сегодня достоянием истории. Под историей я понимаю видение настоящего следствием прошлого, а будущего –
производным настоящего, где изучение одного позволяет если
не планировать, то прогнозировать другое.
Эта история весьма исторична: возникновение ее относится
не ко времени изобретения письменности и не к осевому времени (это, скорее, пра- и предыстория нашей «истории»), а к раннему модерну, когда временные явления перестали сводиться к
своему вневременному смыслу; теперь, наоборот, вневременной
смысл выводился из временных явлений. Интерес к цели события сменился интересом к его причине, телеологизм уступил
место детерминизму; вместо «зачем», т.е. «какой в этом смысл»,
историю стали спрашивать о том, «почему это произошло». Соответственно «сейчас» перестало соотноситься со «всегда», а
заняло место между «до» и «после». Нынешнее перестало быть
всегдашним, настоящее потребовало для себя прошлого и будущего, порождаясь первым и производя на свет второе. Дела
в настоящем теперь совершаются для будущего, так что, когда
будущее станет настоящим, настоящее станет прошлым – отсюда и появляющийся в первом интерес к последнему. Настоящее
есть будущее прошлого, и присущее человеку модерна желание
жить для будущего – или в будущее (в отличие от традиционного человека, живущего одним днем, каждый из которых новый, а
все они – один и тот же) – своим зеркальным отражением имеет
желание узнать, что было в прошлом. С другой стороны, он ощущает, что настоящее непрерывно становится прошлым в виду
будущего, и стремится зафиксировать, сохранить это настоящее
для будущего, убедить будущее в своей настоящей значимости,
значимости своего настоящего. Интерес к будущему и интерес
к прошлому взаимосвязаны – в сущности, это разные проекции
одного и того же положения человека, вдруг ощутившего, что он
живет не всегда, а сегодня.
Однако ощущения человека постмодерна иные и больше походят на то, как воспринимали мир люди премодерна и даже дописьменной-доцивилизационной архаики, чем на мироощущение
12

своего непосредственного предшественника. Объяснений этому
предложено немало, и многое лежит на поверхности: например,
деградация историзма – очевидный коррелят разрушения мировоззрений от христианства до гегельянства, как то: прогрессизма, эволюционизма, позитивизма, романтизма, национализма
etc. Следует вспомнить и исчезновение политического заказа со
стороны рухнувших режимов, идеологически легитимировавших себя как неизбежно-наивысший результат «объективного
исторического развития», и тот же успевший набить оскомину
постмодернизм, где [исторический] текст есть не сообщение о
событии, а событие сообщения; консюмеризм, предписывающий
потребление/уничтожение и предотвращающий хранение/наследование (вещи больше не консервы и консерванты времени,
они – его репелленты и аннигиляторы; товарный профицит делает культуру хранения и передачи по наследству бессмысленной
и дискриминируемой, тем самым разрушается преемственность
предки – потомки); экономический порядок, построенный не вокруг накопления, связывающего прошлое с будущим, а вокруг
коммуникаций в режиме реального времени (реально теперь
только настоящее), где сегодняшний доход не является ни следствием вчерашнего, ни причиной завтрашнего, и так как не только заработок не переводится в капитал, но и прибыль – в ренту,
распадается связь отцов и детей, времен и прочего.
Продолжать можно довольно долго, так как тематика актуальна, а проблемное поле урожайно, так что нелегко удержаться от желания пробежаться хотя бы по краешку эссеистически
непринужденно и публицистически налегке, как бы резвяся и
играя. Мне тоже трудно устоять перед искушением и, памятуя
еще об одном классике (кажется, Хемингуэй сказал: «От многого я уже освободился – написал про это»), лучше уж я выложу
соображения данного типа и уровня в специально отведенном
месте, чем они будут всплывать в местах самых неожиданных;
итак – очередной диагноз нашего времени.
Бросив взгляд на первое десятилетие нового века и сравнив
его с эпохой хотя бы четвертьвековой давности, нетрудно заметить, как растущая скорость производства/потребления и вообще всех трансакций/коммуникаций пожирает время; с другой
стороны, само время из проспективно-ретроспективного превращается в безначально-бесконечное дление, где сегодня соотносится с всегда, а не с вчера и завтра. Историческое время
мыслится как векторное и мерное, как направление/продолжи-
13

тельность достигания; в отличие от него натуральное время мыслится не через курс и дистанцию, а через степень интенсивности,
правильности и значимости в диапазоне: интонированное –
атоничное, сакральное – профанное, нормативно заполненное,
эманирующее в регулятивные события/смыслы – аномально
пустое, пропитанное недолжным, ненужным и неважным. Для
мифологического сознания история есть совокупность того,
чего не должно быть, но что, по грехам нашим, все-таки случилось, так что следует ритмично от него избавляться; именно
из-за этого недолжного сущего должное не-суще – по вине и
наказание. Можно сказать, что мы сегодня [уже] не в истории,
но [еще] не в мифе; расстояние между сущим и должным у нас
преодолевается не трудом и не ритуалом, а нажатием клавиш.
Нашествие истребляющих время гаджетов стремительно сокращает дистанцию между замыслом и исполнением, желанием
и осуществлением; некуда проецировать, не на что рефлексировать – и в то же время [отсутствия времени] нечего желать
и незачем воображать. Это не история, где должное впереди и/
или позади сущего, и не миф, где первое выше/глубже второго: отныне сущее – это и есть должное. Не надо ни создавать,
ни возрождать, не нужны ни прошлое, ни будущее: равномерно
лонгируемое дление исключает не только тойнбианские архаизм и футуризм как мыслительно-поведенческие стратегии, но
и сами их векторы. Сегодня наличное тождественно нормативному, оппозиции имеющегося/не имеющегося и правильного/
неправильного сняты, и вообще, закончилось время бинарных
оппозиций и диалектических триад: время – закончилось.
Можно и не так радикально, но тем не менее: если сущее еще
и не отождествилось с должным, разрыв между ними непрерывно сокращается, так что социальная критика становится все
более натужной. Проект модерна в общем и целом реализован,
никакого иного не предложено, в результате налицо кризис нормативно-проективного мышления по модели: идеал – цель –
достижение. (Составная часть – кризис перепроизводства/недопотребления смыслов, ибо обесцеливание ведет к обессмысливанию и безработице смыслопроизводителей; коррелят –
имитативный праксис, стимуляция желаний и симуляция удовольствий.) Реализация идеалов делает ненужными цели и невозможными достижения; не от чего отталкиваться и не к чему
стремиться, потому и отмирает ориентация в системе координат прошлое – будущее. Остающийся зазор между тем, что есть,
14

и тем, что должно быть, не преодолевается целерациональной
деятельностью, а заполняется электронно-медийной магией.
Социально-историческое (субъектно-смысловое) растворяется
в естественно-историческом (мультитюдно-сенсуальном), где
естество искусственно, а история не исторична.
Исчезновению истории есть много причин, и одна из них –
исчезновение причинности. Как последовательность сменяется
симультанностью, так и причина – партиципацией; отступление
исторического свидетельствует о втором пришествии квазипервобытного космо(?)-био(??)-логического(???), так что поневоле
вспомнишь Леви-Брюля. (Суть происходящего можно обозначить как осевое время наоборот – не открытие, а закрытие моральнорациональной личности, возврат от антропосоциального
личностно-общественного к космобиологическому дисперсносубъектному.) Известна идея, что причинно-следственное мышление есть коррелят производящего хозяйства, описываемого
формулой: посадил – подождал – выросло, чему соответствует
генетико-этиологическое, темпорально-каузальное объяснение:
действие/причина – временной лаг/логическое следование –
продукт/следствие. Соответственно доаграрная присваивающая экономика типа «увидел – съел» есть не слишком подходящая база для мышления, отделяющего следствие от причины
хронологической дистанцией. И так как не только постмодерн
изоморфен премодерну, но и общество потребления – обществу
присвоения, то и новое мышление логично пралогично. Чем
меньше людей в производстве, чем меньше люди в производстве,
тем больше их – и они – в потреблении. При этом потребление
перестает восприниматься как следствие производства, вещи не
создаются через труд, а возникают через магию, искусственное
(умышленно созданное) становится естественным (самопроизвольно возникшим), культурная демиургия отступает перед
природным волшебством, традиционно-цивилизационный титанизм/героизм/антропокреационизм из рудимента превращается в атавизм, Протей сменяет Прометея. Где без труда достают
из пруда, где стоимости создаются знаками, где производятся
разве что потребности, причинам и следствиям делать нечего;
это неоархаический мир неявностей и очевидностей, напряженностей и разреженностей, движений и положений, в котором закон уступает судьбе, а логос – мифу.
Постисторическое аналогично, эквивалентно, изоморфно
доисторическому; послеистория и доистория едины в том, что
15

это – не история, их отличие от истории больше, чем друг от
друга. Постиндустриальное общество в этом плане подобно
доиндустриальному (а по ряду моментов – и доаграрному);
социокультурная специфика его такова, что заставляет вспомнить о сельской общине, а то и о первобытном сообществе. Здравствуй, новая деревня, – может, пока и не глобальная, но, действительно, телекоммуникативная, и не нужно напрягать слух, чтобы
услышать нарастающий рокот tribal drums. Дело не в том, какая
она, а в том, что она – деревня и ее жители-неокрестьяне удивительно похожи на своих доиндустриальных предшественников.
Крестьянин – это непрофессионал и антиспециалист, он сам себе
производитель и потребитель, исполнитель и руководитель; работа и дом, жизнь и труд у него едины. Он живет в нерасчлененнопаратактивном, унитивно-аддитивном мире, континуум его жизнепроживания – это, вспоминая Спенсера, сфера однородной бессвязной неопределенности. Вся структурно-функциональная социология доказывала, что развитие представляет собой движение
от единства к целостности, выражающееся во взаимности дивизации и комбинации, дифференциации и интеграции, специализации и кооперации; противоположный этому вектор «вторичного
смесительного упрощения» понимался, естественно, как регресс.
Тип деревни – результат additio, города – integratio, первая –
сумма монад, второй – система элементов; исходя из всего этого,
движение от шпенглеровского мирового города к маклюэновской
глобальной деревне иначе как упадком (не в аксиологическом,
а в аналитическом смысле) не назовешь.
Между тем специальности и профессии умирают одна за
другой – функции остаются, но институты уходят (тем более что
речь все чаще идет о потреблении, а не о производстве); дюркгеймовское разделение труда сменяется объединением (если не исчезновением), социум утрачивает структурность и приобретает
гомогенность; налицо fantasyreality электронных инфодельцев и
глобальных номадов, психоэкономики, индустромагии, медиамифологии. Информационное общество – это никак не общество
знания: ценность обратно пропорциональна доступности, и если
информация перестает быть редким и ценным ресурсом, допуск
к которому тождествен членству в элите, а превращается в основное средство производства, эксплуатирующего массы офисного пролетариата (привилегия меньшинства стала повинностью
большинства), то надежды на дальнейший рост культа знания
не более чем печальный пример ложного сознания, выдающего
16

желаемое [интеллектуалами] за действительное. Культ, конечно,
будет, но не знания, а не-знания: редким/ценным станет то, что
не является знанием, даже если это знание культа. Востребованность отныне обратно пропорциональна информативности: самым взыскуемым, дорогим и престижным будет то, что по самой
своей природе не есть знание, что предельно инаково знакам и
значениям, символам и смыслам. Это нельзя повторить и воспроизвести, оцифровать и загрузить, считать и распечатать, скопировать и растиражировать; оно не в пространстве, а во времени,
его не знают – им живут. Короче говоря, речь идет о неком опыте,
принципиально не могущем быть [адекватно] вербализированным, текстуализированным, информатизированным, об опыте
асемическом и асемантическом, в самом первом приближении –
мистическо-магически-мифологическом. Вера без писания, исповедание вне логоса: миф, невычленимый из ритуала, смысл,
растворенный в экстазе; новая элита – не жрецы, но шаманы.
Конечно, можно порадоваться этакому «росту разнообразия», однако путь от иерархии к сети, от стержня к ризоме, а затем и к перекати-полю есть не что иное, как [неполное] описание
деструктуризации, утраты системной сложности. А что касается
роста разнообразия, то он тождествен росту однообразия, – немного диалектики: чем больше различий, тем меньше отличий,
ибо если нет стандартов, то нет и нестандартностей. Два телеканала сильно отличаются друг от друга, двести – меньше, две тысячи – вообще неразличимы. Три тысячи – это меньше, чем три:
3 сорта, товара, стиля, теории, партии etc. различаются, 3000 –
нет. Но это не главное; главное то, что в отсутствие нормы невозможно быть ниже, выше, впереди, сзади или сбоку от нее –
нельзя быть ни нормальным, ни ненормальным. Нельзя быть
оригинальным там, где нет оригинала, невозможно творить, не
имея нормативных образцов, без запрета не стать свободным.
То же касается и хронической проекции разно/однообразия:
чем больше изменений, тем меньше изменение – если изменяется все, то все неизменно. Развитие начинается там, где заканчивается изменение; лишь тогда, когда некоторое состояние стабилизировано и зафиксировано, возникает возможность отличиться
от него через изменение. Именно таким предельно разнообразным и изменчивым был мир доцивилизационной архаики, то
самое «традиционное общество», на которое модерн спроецировал самого себя: образец и неизменность являлись должным, а
не сущим, к ним так тянулись потому, что не имели, не обладая
17

необходимыми для этого know-how (прежде всего, письменностью). И именно таков мир постмодерна, этого неотрадиционного общества: здесь не от чего отталкиваться и потому не к чему
стремиться, здесь столько различия и изменения, что все неразличимо и неизменно. Цивилизация – это система, основанная на
разнице потенциалов, на силовом взаимодействии притяжения/
отталкивания между точками стяжения, концентрации (власти,
собственности, знания, производства, потребления и всевозможных иных институциализированных функций) и пространствами растяжения и разря[Е]жения, между полным и пустым, сильным и слабым, интонированным и атоничным, интенсивным и
экстенсивным и т.д. и т.п. Мы же погружаемся в гомогенный и
гомеостатичный мир постцивилизации, который естественно подобен доцивилизационному, где телекоммуникативный человек,
аналогично дописьменному/допечатному (привет Маклюэну),
не имеет кредо, позиции, точки зрения, убеждения, не может
быть ни за, ни против и стремится не к тому, чтобы отличаться от
других, а к тому, чтобы отождествиться хоть с кем-то.
Этот постисторический «феллах» напоминает доисторического охотника и внеисторического крестьянина именно своим
глубоко народным отношением к истории. Народ не любит истории: она мешает иметь такое прошлое, какое он в данный момент
желает. История лишает людей возможности самим создавать
себе прошлое; эта история историков, размахивающих своими
бумажками, шумящих о каких-то свидетельствах и доказательствах, всегда есть нечто навязанное – кто дал им на это право?
Нам не нужны ваши даты и факты, имена и названия, мы хотим знать не то, что случилось, а то, что должно было [и есть, и
будет] быть. Вы всё норовите заменить наши мощные конструкции своими убогими реконструкциями, всё хотите подменить то,
во что мы верим, тем, чего вы не знаете; вы не умеете говорить
как власть имеющие, вы всё сомневаетесь и пытаетесь заставить
сомневаться других, сделать всех такими же не уверенными ни в
чем и ни на что не способными, каковы сами. Нам нужны догматы и деяния, а вы предлагаете скепсис и рефлексию; мы ждем сурового приказа и великой жертвы, а вы бормочете о свободном
выборе и разумном решении; мы жаждем от вас возвышающей
правды, а вы пичкаете нас унизительной истиной.
Нет, люди хотят другого и других – тех, кто расскажет им, что
они хорошие, потому им и плохо, тогда как тем, плохим, оттого и
хорошо; народу нужны не историки и философы, а мифографы
18

и идеологи, те, кто помогает гордиться собой, а не те, кто заставляет себя стыдиться. И это правильно; неправильно то, что не
все это понимают, и самые непонятливые те, кто не все. Глупость
умников поразительна, эти неистовые неверующие истово веруют, что знание важнее желания, а сущее неподвластно должному; этой секте никогда не стать церковью.
Конечно, я утрирую, но по сути vox populi примерно таков.
Собственно, это закономерный продукт эгалитаризма как доминирующей социальной практики, привязанной к настоящему
и отрицающей как прошлое, так и будущее. Даже до какой-то
степени оппонирующая нормативному идеалу равенства теория
меритократии уже изначально была лишь идеологическим обеспечением смены прирожденного достоинства приобретенным
богатством. Талант был призван заменить знатность в качестве
базового основания статуса, так как истинная иерархия основывается не на том, что можно приобрести, а на том, что требуется
унаследовать. Подлинно отличает от других то, что не зависит
от твоих способностей и желаний, то, чего нельзя ни добыть, ни
утратить; именно поэтому в эпоху реального равенства самым
востребованным товаром становится иллюзорное неравенство.
Вся экономика гламура работает над производством фиктивных отличий, симулированных маркеров статуса; платят не за
вещь, а за бренд, за сообщаемое им покупателю ощущение превосходства. Покупное превосходство стоит так дорого именно
потому, что так дешево ценится; все эти «элитные», «эксклюзивные» и прочие вещи/услуги изначально несут в себе разочарование, ибо приобрести их может каждый. Деньги есть всеобщий
уравнитель, так как количественное неравенство предполагает
качественное равенство (счетно лишь однородное, разнородное
не поддается ни сложению, ни вычитанию, ни прочим операциям эгалитарной арифметики). Различие в количестве требует
тождества в качестве, и чем больше ты отличаешься от другого
по количеству того, что имеешь, тем больше отождествляешься
с ним по качеству того, чем являешься. Денежное неравенство
уравнивает гораздо сильнее любого иного, потому-то оно никогда не кажется достаточным; нет ничего дешевле превосходства в
дороговизне того, что ты можешь себе позволить, так как это не
позволяет тебе возвыситься по-настоящему.
По-настоящему различает людей то, что они не выбирают,
ибо только такое различие нельзя преодолеть; иными словами,
статус всегда производен от прошлого, которое никто не в силах
19

изменить, купить или потерять. Равенство отрицает историю,
так как из нее происходит неравенство; самая великая победа уравнителей – это победа над наследниками, наследствами
и наследованием, ибо так настоящее оказалось оторванным от
прошлого, – а равно и избавленным от будущего. Подлинная,
т.е. потомственная, элита стала невозможной, а любая возможная оказалась неподлинной; впрочем, меритократия как иерархия по заслуге все же подразумевает некоторую историчность
(в любой данный момент различения заслуга должна уже быть,
т.е. быть полученной за деяние, совершенное в прошлом), но эта
историчность редуцирована до масштабов одной человеческой
жизни, а значит, не является настоящей: настоящая история –
это жизнь тех, кто уже мертв. Начало равенства – это конец
истории, ибо история есть история неравенства, и недаром народ никогда не любил историю, предпочитая ей мифологию.
Сами по себе эти ламентации в духе нового Феогнида по
поводу общества сервов, живущих сервисом, может быть, психологически и не бессмысленны, но концептуально контрпродуктивны. Однако если специфизировать этот ракурс посредством коммуникативистики, то можно рассчитывать на более
позитивный результат. Дело в том, что история и письменность
предполагают друг друга, начавшись одновременно и взаимосвязанно. (По Ассману, изобретение письма позволило вынести
сакральный текст из обряда, канонизировать его, так что, перестав изменяться, он потребовал интерпретации. Именно письменность позволила разделить и противопоставить старое и новое, прошлое и настоящее и тем самым обеспечила возможность
истории.) Точно так же взаимосвязанно они, по всей видимости,
и закончатся, поэтому, взглянув на состояние последней, можно
делать выводы о положении с первой; а состояние это поистине
удивительное. Не следует бояться, что в ближайшее время бумажная книга уподобится виниловой пластинке, выпускаемой
специально для коллекционеров, или что продаваться станет не
творчество писателей, а время читателей. Дело в другом: получив возможность свободного продуцирования печатных сообщений в перманентно разрастающемся диапазоне электронных
форматов, извечное «безмолвствующее большинство» перестало молчать (и слушать); оно заговорило – о своем и по-своему.
Печать – это медиум, который изначально имел конусовидную форму: один – на отправке [сообщения], тысячи – на приеме, при минимуме обратной связи. Печатный текст уже потому,
20

что он печатный, предназначался urbi et orbi, поэтому доступ
к средствам его производства, сама возможность последнего
была привилегией немногих, зато потребление – повинностью
остальных. Нынешняя электронная письменность имеет форму
цилиндра: это труба равного диаметра, канал одинаковой пропускной способности на входе и на выходе. Здесь читающий –
одновременно и пишущий, ведь коммуникатор равномерно работает в обе стороны, в результате чего исчезает разница потенциалов, падает давление в системе. Великий писатель отныне
невозможен, так как возможность единице воздействовать на
множество через письмо исчезла; интерактивность – это конец
литературы в ее классическом («галактики Гутенберга») понимании, где функции писателя и читателя разнесены, противопоставлены и неравны.
Вместо этого мы имеем новое «народное творчество», только не устное, а письменное – точнее, псевдописьменное, так как
literacy все менее отличимо от orality (сегодня стоит говорить не
столько о secondary orality, сколько о secondary literacy). Печатный текст здесь – не более чем форма устной речи, обладающая
ее синтаксическими и грамматическими признаками, а совокупность этих текстов составляет новый фольклор, подобный традиционному устному своей коллективностью, анонимностью и
изменчивостью. И тот и другой не знают разницы между автором и публикой, новацией и традицией, оригинальным и заимствованным, и в том и в другом нет ни творчества, ни плагиата
(не говоря уже об «интеллектуальной собственности» и «пиратстве»). Специфика массовой электронной письменности/печати
заключается лишь в том, что изначально текст служил способом
преодоления времени, сегодня же стал средством преодоления
пространства: это уже не форма фиксации информации с целью
уберечь ее от изменения, а инструмент общения в режиме реального времени, где коммуникативная функция занимает место
меморативной. Так что проблема не [только] в том, что телевизионное визуально-образное мышление вытесняет печатное категориально-абстрактное, симультанная аддитивность сменяет
темпорально-логическую системность и внушение поглощает
рефлексию, а в том, что сам печатный текст в электронной медиакоммуникации внутренне перерождается.
Никогда ранее массы не имели возможности свободного производства и обмена сообщениями такого формата. Только сегодня эгалитаризация печати стала означать не возможность широ-
21
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
