Воля к истине по ту сторону знания власти и сексуальности
..pdfТак Ж.Ипполит разыскал и прошел все пути, иду щие от этого текста, как если бы его беспокойством бы ло: можно ли еще философствоватьтам, где Гегель уже невозможен? Может ли еще существовать какая-либо философия— и при этом больше уже не быть гегелев ской? То в нашей мысли, что является не-гегелев- ским,— является ли оно тем самым непременно не философским? А то, что является антифилософским,— является ли оно с необходимостью не-гегелевским? Та ким образом, из того присутствия Гегеля, которое он нам дал, он не пытался сделать только историческое и педантичное описание; он хотел сделать из него свое го рода схемуиспытания современности (возможно ли сегодня мыслить на гегелевский манер науки, исто рию, политику и повседневное страдание?); и обратно: он хотел нашей современностью испытать гегельян ство и, тем самым, вообще философию. Для него от ношение к Гегелю было местом испытания и столкно вения, и он никогда не был уверен в том, что филосо фия выйдет оттуда победительницей. Он вовсе не пользовался гегелевской системой как внушающим доверие универсумом; он видел в ней предельный риск, на который пошла философия.
Отсюда, я думаю, перестановки, которые он про извел — я не говорю: внутри гегелевской филосо фии, но — на ней и на философии, как ее понимал Гегель; отсюда же — подлинная инверсия тем. Вместо того, чтобы понимать философию как тотальность, способную, наконец, помыслить и ухватить себя в движении понятия, Ж.Ипполит превращал ее в бес конечную задачу на фоне безграничного горизонта: всегда рано всходящая, его философия вовсе не бы ла готова когда-либо завершиться. Бесконечная зада ча — это, следовательно, всегда возобновляемая за дача, обреченная на форму и парадокс повторения: философия как недостижимая мысль о тотальности
была для Ж .Ипполита тем, что может быть повторя емого в предельной иррегулярности опыта; она бы ла тем, что дается и ускользает как вопрос, без кон ца возобновляемый в жизни, в смерти, в памяти,— таким образом, гегелевскую тему завершения на са мосознании он трансформировал в тему повторяюще гося вопрошания. Но, будучи повторением, филосо^ фия для него не была тем, что следует за понятием: ей не нужно было продолжать здание абстракций, она должна была все время держаться в стороне, порывать со всеми своими приобретенными обобщениями и снова и снова вверять себя контакту с не-философией; она должна была приближаться, как можно ближе, не к тому, что ее завершает, но к тому, что ей предшеству ет, к тому, что еще не пробуждено к ее беспокойству; она должна была возобновлять — для того, чтобы их мыслить, а не для того, чтобы их редуцировать,— сво еобразие истории, региональные рациональности на уки, глубину памяти в сознании. Так появляется тема философии присутствующей, беспокойной, переме щающейся вдоль всей линии своего контакта с нефилософией, существующей, тем не менее, только бла годаря последней и раскрывающей смысл, который эта не-философия для нас имеет*. Но если она сущес твует в этом возобновляющемся контакте с нефилософией, что же тогда является началом филосо фии? Наличествует ли она уже здесь, скрыто присут ствуя в том, что не есть она, начиная формулировать ся в полголоса в шепоте вещей? Но с этого момента философский дискурс больше уже, быть может, не имеет права на существование. Или же философия должна начинаться с обоснования одновременно и произвольного, и абсолютного? Таким образом видно, как гегелевская тема движения, присущего непосред ственному, заменяется темой обоснования философ ского дискурса и его формальной структуры.
Наконец, последний сдвиг, который Ж.Ипполит произвел на гегелевской философии: если филосо фия действительно должна начинаться как абсолют ный дискурс — как быть тогда с историей, и что это за начало, которое начинается с некоторого единич ного индивида, в некотором обществе, в некотором социальном классе и посреди битв?
Эти пять сдвигов, подводя к самому краю гегелев ской философии, перемещая ее, без сомнения, по ту сторону своих собственных границ, созывают одну за другой все основные великие фигуры современной философии, которые Ж.Ипполит не переставая стал кивал с Гегелем: Маркс— с вопросами истории, Фих те — с проблемой абсолютного начала философии, Бергсон— с темой контакта с не-философским, Кьер кегор — с проблемой повторения и истины, Гуссерль
— с темой философии как бесконечной задачи, свя занной с историей нашей рациональности. И по ту сто ронуэтих философских фигур можно видеть все те об ласти знания, которые Ж.Ипполит созывал вокруг своих собственных вопросов: психоанализ с его стран ной логикой желания, математика и формализация дискурса, теория информации и ее применение к ана лизу живого — короче, все те области, исходя из ко торых можно поставить вопрос о логике и о существо вании, которые, в свою очередь, беспрестанно связы вают себя узами и разрывают их.
Я думаю, что это дело, артикулированное в несколь ких важнейших книгах, но в еще большей степени вло женное в исследования, в преподавание, в постоянное внимание, в каждодневную пробужденность и щед рость, в ответственность, с виду— административную и педагогическую (но реально это значит— вдвойне поли тическую), — это дело оказалось местом встречи и фор мулирования наиболее фундаментальных проблем на шейэпохи. Наемного— тех, кто емубесконечно обязан.
Именно потому, что я, без сомнения, позаимство вал у него смысл и возможность того, что я делаю, потому, что так часто он светил мне, когда я пробо вал вслепую,— я и захотел разместить свою работу под его знаком и счел важным закончить представ ление своих проектов упоминанием о нем. Вопросы, которые я сейчас себе задаю, собираются, как в фоку-' се, именно в направлении к нему, к этой нехватке, где я ощущаю одновременно и его отсутствие и свою соб ственную недостаточность.
Поскольку я столь многим ему обязан, я хорошо понимаю, что в большей своей части тот выбор, кото рый вы сделали, приглашая меня преподавать здесь,— это то должное, что вы воздали ему, я глубоко приз нателен вам за честь, которую вы оказали мне, но не меньше я признателен вам за то, что в этом выборе причитается ему. Если я и не чувствую себя вровень с задачей заступить его место, я знаю все же, что если бы это счастье могло быть нам дано, сегодня вечером его снисходительность поддерживала бы меня.
И теперь я лучше начинаю понимать, почему мне так трудно было начать сегодня. Теперь я хорошо знаю, чтб это за голос, который, как мне того хоте лось, должен был бы предшествовать мне, который нес бы меня и приглашал бы меня говорить, который поселился бы в моем собственном дискурсе. Я знаю, чтб было такого опасного в том, чтобы взять слово, поскольку брал я это слово в том месте, откуда я слу шал его и где его уже больше нет, — нет его, чтобы услышать меня.
ВОЛЯ К ЗНАНИЮ
История сексуальности
Том первый
I. Мы, другие викторианцы
Долго, дескать, его мы терпели и будто бы и сегодня еще живем под его, этого викторианского режима, гнетом. На гербе нашей сексуальности, такой сдер жанной, безъязыкой и лицемерной, красуется якобы он, повелевающий ханжа.
Еще в начале семнадцатого века, говорят, была в ходу известная откровенность. Практики не нужда лись в утаивании; слова говорились без чрезмерного умолчания, а вещи — без особой маскировки; с не дозволенным обращались с фамильярной терпи мостью. Кодексы грубого, непристойного и непри личного были не такими уж и жесткими по сравне нию с кодексами девятнадцатого века. Откровенные жесты, бесстыдные речи, нескрываемые нарушения, члены тела, выставляемые напоказ и с легкостью со единяющиеся, развязные дети, без стыда и смущения снующие под хохот взрослых: тела «ходили ходуном»!
На смену этому ясному дню пришли якобы ско рые сумерки, а затем и однообразные ночи виктори анской буржуазии. Сексуальность теперь тщательно скрывается. Она меняет место жительства. Она кон фискуется в пользу скрепленной браком семьи. И полностью поглощается серьезностью функции вос производства. Секс окружают молчанием. Закон вершит супружеская пара, узаконенная и производя-
щая потомство. Она навязывает себя как образец, зас тавляет ценить норму, обладает истиной, оставляет за собой право говорить, резервируя за собой принцип секретности. И в социальном пространстве, и в сер дце каждого дома есть одно единственное — зато служащее пользе и продолжению рода — место для признаваемой сексуальности: родительская спальня: Всему прочему остается лишь стушеваться: приличие манер ловко обходит тела, пристойность слов отбели вает речи. Что же касается секса, не ведущего к зача тию, то он, если упорствует и слишком себя показы вает, оказывается чем-то аномальным: он получает соответствующий статус и должен расплатиться за это соответствующим наказанием.
То, что не упорядочено принципом продолжения рода и не преображено им, не имеет больше ни мес та, ни права на существование. Равно как не имеет и слова. Одновременно и изгнанное, и непризнанное, и сведенное к молчанию. Оно не только не существу ет, но и не должно существовать, и его заставят исчез нуть, едва оно себя обнаружит — в деле или в слове. Хорошо известно, к примеру, что дети не имеют сек са: и это — основание, чтобы им его запретить, осно вание, чтобы не позволять им о нем говорить, осно вание для того, чтобы закрывать себе глаза и заты кать себе уши всякий раз, когда им вздумается его вы казать, основание, чтобы установить всеобщее и ста рательно соблюдаемое молчание. Таковы якобы суть подавления и то, что его отличает от запретов, кото рые поддерживаются просто уголовным законода тельством: подавление действует именно как приго вор к исчезновению, но также и как предписание молчания, утверждение несуществования, как кон статация, стало быть, того, что во всем этом нет ни чего такого, о чем следовало бы говорить, что нуж но было бы видеть или знать. Вот так, по этой-то сво
ейхромающей логике, и шагало-де лицемерие наших буржуазных обществ. Вынужденное, однако, к неко торым уступкам. Если уж и в самом деле нужно дать место неузаконенным формам сексуальности, то пусть-ка они отправляются со своей шумихой куданибудь в другое место: туда, где их можно будет снова включить — если не в производственный цикл, то, по крайней мере, в получение выгоды. Публичный дом и сумасшедший дом станут этими местами тер пимости: проститутка, клиент и сутенер, психиатр и его истерический больной — эти «другие викториан цы», как сказал бы Стивен Маркус*,— кажется, пе ревели тайком удовольствие, о котором не говорят, в порядок вещей, которым знают счет; под сурдинку разрешенные в таком случае слова и жесты идут там по твердой цене. Только там дикий секс имел будто бы право быть чем-то реальным, пусть и весьма ос тровным, а также право на некоторые типы дискур
сов — подпольных, огороженных, закодированных. Во всех же прочих местах современное пуританство наложило, мол, свой тройной декрет о запрещении, несуществовании и молчании.
Что же, выходит, мы уже освободились от этих двух долгих веков, история сексуальности которых должна якобы читаться прежде всего как хроника на растающего подавления? Совсем немного,— говорят нам снова. Благодаря Фрейду, быть может. Но с какой осмотрительностью, с какой медицинской осторож ностью, с какой научной гарантией безвредности и со сколькими предосторожностями, дабы удержать все там, где можно не бояться «перебора», в наиболее на дежном и укромном пространстве: между психоана литической кушеткой и дискурсом,— еще одно доход ное перешептывание на постели. И могло ли это быть иначе? Нам объясняют, что коль скоро подавление, на чиная с классической эпохи, и в самом деле было фун
даментальным способом связи между властью, знани ем и сексуальностью, то и избавиться от него можно лишь немалой ценой: здесь понадобилось бы не мень ше, чем пресгупание законов, снятие запретов, втор жение слова, восстановление удовольствия во всей его реальности и целая новая экономика механизмов влас ти,— ведь и самая малая огласка истины обусловлена политикой. Подобных результатов нельзя, стало быть, ожидать ни просто от медицинской практики, ни от теоретического дискурса, пусть даже и строгого. И вот разоблачают конформизм Фрейда, нормализующие функции психоанализа, столь сильную застенчивость, стоящую за великими порывами Райха, а также все те интегративные эффекты, которые обеспечиваются «наукой» о сексе или практиками сексологии, весьма недвусмысленными.
Этот дискурс о современном подавлении секса хо рошо держится. Потому, несомненно, что его легко держать*. Его защищает серьезное историческое и по литическое поручительство; заставляя явиться эту эпоху подавления в XVII веке, после столетий свеже го воздуха и свободного выражения, подводят к сов падению этой эпохи с развитием капитализма: дискурс этот составляет якобы одно целое с буржуазным по рядком. Скромная хроника секса и его притеснений тут же превращается в церемонную историю способов производства, ничтожность ее рассеивается: Объясни тельный принцип вырисовывается из самого факта: если секс подавляется столь сурово, то это потому, что он несовместим со всеобщим и интенсивным привле чением к труду; можно ли было терпеть в эпоху, ког да систематически эксплуатируется рабочая сила, что бы она отправлялась увеселять себя удовольствиями, за исключением разве что тех, сведенных к минимуму, которые позволяют ей воспроизводиться? Секс и его эффекты дешифровать, быть может, непросто; зато их
подавление, когда его вот так переориентируют, легко анализируется. И дело секса— его свободы, но так же и знания, которое о нем получают, и права о нем го ворить — оказывается по праву связанным с честью некоего политического дела: секс, и он тоже, вписыва ется в будущее. Какой-нибудь недоверчивый ум спро сит себя, быть может, не несут ли по-прежнему столь многочисленные предосторожности в поиске такого значительного крестного отца для истории секса сле дов былой стыдливости: как если бы для того, чтобы этот дискурс мог быть произнесен или услышан, тре бовалось не меньше, чем эти придающие ему значи мость корреляции.
Но есть, быть может, и другая причина, делающая для нас столь благодарным делом формулировать от ношения между сексом и властью в терминах подав ления: это то, что можно было бы назвать выгодой го ворящего. Если секс подавлен, то есть обречен на зап рещение, на несуществование и на немоту, то сам факт говорения о нем и говорения о его подавлении имеет оттенок смелого преступания. Тот, кто так говорит, ставит себя в какой-то степени вне власти; он попира ет закон; он предвосхищает, хотя бы немного, буду щую свободу. Отсюда та торжественность, с какой се годня говорят о сексе. Первые демографы и психиат ры XIX века, когда они были вынуждены упоминать о нем, считали своим долгом извиниться перед свои ми читателями за привлечение внимания к столь низ менным и ничтожным темам. Мы же в течение вот уже несколькихдесятков лет не можем говорить о нем иначе, как немного встав в позу: сознаниетого, что мы бросаем вызов установленному порядку, тон голоса, показывающий, что мы знаем, что мы — ниспровер гатели; пыл людей, готовящих заговор против насто ящего и призывающих будущее, день наступления ко торого, как мы и впрямь думаем, мы приближаем.