Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Хочу – Могу – Должен. Опыт общественной автобиографии личности

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
И я подумал: а почему бы не воспользоваться столь удоб­ным случаем и не привлечь внимание к судьбе и творчеству умнейшей и примечательной личности прошлого наших моло­дых читателей, в массе своей вряд ли знакомых с нашим рево­люционным Фаустом, как когда-то Герцена окрестили. Более того, многое в российских реалиях, и вообще в казуистике ны­нешнего мира для них станет прозрачнее и понятнее, если я вспомню и расскажу, как и почему он стал кумиром моей юно­сти и молодости. И они сами пусть разберутся и решат, был ли Герцен всего лишь «подстрекателем и разрушителем», как тол­кует его новоявленный либерал Владимир Кантор. Когда за­метки были написаны, я попытался их опубликовать в весьма «прогрессивном» издании, но мне не помог даже юбилей – 200-летие со дня рождения А.И. Герцена. И в сокращенном виде я представляю их сейчас в моих воспоминаниях, где им самое место быть. Вот этот текст, который тогда, в юбилейные дни, мне не удалось опубликовать.
Александр Иванович Герцен, безусловно, революционер по духу и своим гражданским устремлениям, которому всегда и во всем, скажу словами поэта, хотелось дойти до самой сути: в работе, в поисках пути, в сердечной смуте. Его разбудили де­кабристы, заменив «ребяческий сон души» болью за Россию и её будущее, и вместе с Николаем Огаревым, они, будучи юно­шами, поклялись на Воробьевых горах посвятить свою жизнь торжеству истины, правды и справедливости. И что очень важ­но сразу отметить: остались верными клятве не только в по­мыслах и порывах, но и в делах и поступках. В двадцать два года Герцен был уже арестован, шесть лет провел в ссылке, за­тем покинул Россию, открыто порвав с либеральным большин­ством в созданном им же кружке. Восстал же он против цариз­ма и крепостнического строя, больше всего ценя свободу – в себе, в ближнем, в целом народе. Но его революционность не надо путать с бунтарством нигилиста – анархиста Михаила Ба­кунина, поначалу заразившего своей искренностью и страстно­стью, а затем испугавшего вспышками разнузданных дурных страстей. Как заметит Михаил Лифшиц в статье «Читая Герце­на», бакунинская страсть к разрушению столкнется с храни­тельной силой Герцена, и многие тогда осознают, что и револю­ционеру надо быть человеком культуры.
С годами пути двух революционеров разойдутся, и Баку­нин в восприятии Герцена останется лишь прямодушным раз-
111
рушителем, не способным породить ничего, кроме насиль­ственного антагонизма. Герцен прямо и недвусмысленно заявлял, что он вообще не разделяет мнения о страсти разру­шения творчества, не приемлет ни французского «ножа гильо­тины», ни петровской «цивилизации кнута». Не принял Герцен за единоверца, «за своего», и Нечаева, предтечу будущих чер­носотенцев, увидевшего в революции лишь «народную распра­ву». Так что нечего нынешним радетелям «свободы» посред­ством эквилибристики цитатами, ссылками, догадками и предположениями приписывать Герцену мысли и формулы, явно ему чуждые. Скажем, бесцеремонно утверждать, будто бы смысл и красоту жизни великий просветитель видел в «нару­шении норм», в «кровавой мясницкой резне». Герцен, безус­ловно, сознавал трагическую природу и сущность любых революций как родов нового, где без крови и акушера не обой­дешься. Но был решительно против совета французского Кон­вента, считая, что глупо семимильными шагами ломиться из первого месяца беременности в девятый, руша без разбора всё, что попадется на пути. Одним насильем, «ломаньем» (его сло­во), тут вообще ничего не завоюешь и не создашь. Насилием можно лишь разрушить, расчистить место – не больше того. Социальные перевороты типа «петрограндизма» хороши при сооружении «каторжного равенства» или «коммунистической барщины», а действительно новые формы должны обнять, вме­стить в себя все элементы современной деятельности, все чело­веческие стремления: не душить одни стихии в пользу других, а уметь всё согласовать к общему благу. Даже само знание с по­ниманием тоже не возьмешь никаким наскоком, одной лишь творческой страстью.
Обязывающая сила понимания в том и состоит, что рево­люции, в отличие от «бунтарства», нужна опора на зрелую со­циальную мысль, на ясную, хорошо обдуманную идею. Герцену была дорога мысль о перевороте без кровавых средств, ибо сила – в силе мысли, в силе правды, в силе слова, в историче­ской попутности, иначе говоря, в согласии с объективным хо­дом самого общественного развития. Все прежние повороты­перевороты происходили в сумерках, сбивались с пути, спотыкались, в силу внутренней неясности требовали бездну всякой всячины, разных вер и геройств, множества выспрен­них добродетелей, патриотизмов. В то время как социальному перевороту ничего не нужно, кроме пониманья и силы, знанья
112
и средств. Герцен знал, что говорил. На его глазах разворачива­лась драма Французской революции 1848 года, которая про­шла извилистый мучительный путь от республики и якобин­ства к диктатуре, к имперским вожделениям Наполеона и монархической реставрации, устроенной Наполеоном Тре­тьим, «ничтожным племянником великого дяди» (К. Маркс). И умер Герцен буквально накануне Парижской Коммуны, пер­вой попытки, «репетиции» диктатуры пролетариата, до этого, напомню еще раз, почти двадцать лет пытаясь внушить свою мысль самому Марксу и «марксоидам». В итоге он пришел к выводу-предвидению по поводу того, что может произойти и произойдет в будущем в России и с Россией: «Новый водворя­ющийся порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти всё, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу всё не мешающее, разнообразное, сво­еобычное. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сде­лает скучную мастерскую, где вся выгода будет состоять в од­ном пропитании, и только в пропитании. И кто скажет без во­пиющей несправедливости, чтоб и в былом и отходящем не было много прекрасного и что оно должно погибнуть вместе со старым кораблем».
По-моему, под вышесказанным почти полтора века назад стоит всерьез подумать и задуматься всем – и левым, и правым, и коммунистам, и либералам. Многое тогда откроется заново, побудит размышлять всех, кто всерьез озабочен дальнейшей судьбой России. Ведь если оставаться на реальной почве, как советовал Герцен, то будущее страны определят не цены на нефть, не торговля газом и не крепость рубля. В гораздо боль­шей степени оно зависит от духа, которым страна дышит и жи­вет ежедневно, на что её граждане надеются и уповают, ради чего когда-то их предки страдали, жертвовали и погибали. Гер­цен верил в то, что есть драгоценности, которыми люди не по­ступятся и которые у них из рук может вырвать лишь деспоти­ческое насилие, и то лишь в минуты горячки, в период катаклизма. Какие драгоценности имелись в виду, показал про­цесс осмысления Герценом бурного опыта революционных по­трясений в Европе.
Он знал и ценил достижения западноевропейской цивили­зации. Но увиденное и пережитое им лично его достаточно ско-
113
ро отрезвило, заставило многое переосмыслить. Сначала сму­тила, потом и удивила прыть и безоглядность, с какою Западная Европа ринулась путем индустриализации и капитализации создавать и утверждать цивилизацию господства денег, расче­та, вещизма и удобств, представляя её как вполне христиан­скую идею и дело. Недавно еще, будучи в России, Герцен ис­кренне мечтал о внедрении западноевропейских ценностей в отечественную действительность. Но, пожив в Европе, ближе узнав её, он испытал то, что можно назвать системным разоча­рованием – и в самой буржуазии, и в капиталистическом типе отношений внутри и за пределами сферы труда, и в характере просвещенности и цивилизованности. Герцен раньше Ницше (до 1873 года) зафиксирует факт кризиса и вырождения хри­стианизированного человечества. Запад стал жертвой своего фундаментального противоречия – не заметив, как провозгла­шенные христианские (гуманистические) цели и его реальный исторический опыт на деле не совпадают, расходятся друг с другом буквально на каждом шагу, и чем дальше от исходного пункта, тем все больше и сильнее. Сегодня с этим согласны все трезво мыслящие идеологи и аналитики, правда, не знающие при этом, что предложить взамен.
В «Концах и началах» (1864) Герцен провозгласит закат Европы, и раньше других придет к выводу, что окончательная и неминуемая форма западной цивилизации – мещанство, про­низавшее все поры каждодневного человеческого бытия. Ме­щане, или самодержавная толпа сплоченной посредственности (по Дж. Ст. Миллю), может быть, масса и не совсем невеже­ственная, но явно малообразованная и малокультурная. Начни она доминировать и властвовать над всем и всеми, станет вне­дряться идеал скромного покоя и посильного довольства, хотя и желанный, но далеко не всем доступный. Мещанство ему претило не тягой к благоустроенности быта, уюту, к порядку и рациональным действиям, что в католическом и протестант­ском образе мышления и поведения Герцену как раз нравилось. Пугала и заставила задуматься замаячившая перспектива дехристианизации европейской цивилизации, опасность эро­зии её основных ценностей – личности, свободы, закона, демо­кратии, наконец судьба главного гуманистического вопроса и запроса – быть или иметь? – как афористично его сформули­рует в ХХ веке Эрих Фромм. Причины и последствия данного феномена и процесса Герцену были ясны: «Христианство обме-
114
лело и успокоилось в покойной гавани реформизма; обмелела и революция в покойной гавани либерализма», люди как товар стали «чем-то гуртовым, оптовым, дюженным, дешевле, плоше врозь, но многочисленнее и сильнее в массе; индивидуально­сти теряются, как брызги водопада, в общем потопе», и появля­ется противное, но в такой ситуации вполне «естественное равнодушие к жизни ближнего и судьбе лиц: дело в типе, дело в роде, дело в деле, а не в лице».
Не соглашусь с теми, кто считает, что Герцена разбудили не декабристы, а немцы – Шиллер, Шеллинг и Гегель. Нет, он был настолько самостоятельным и оригинальным мыслите­лем, что при жизни Маркса успел вдоволь поспорить с ним и задолго до появления Ленина советовал русским революцио­нерам не торопиться освобождать людей в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Он не перестал любить Европу, уважал и ценил достижения её культур и цивилизации, и, настаивая на принадлежности России по языку и породе к европейской семье, желал ей при этом совсем другого будуще­го, чем мещанский быт и довольство. Трезво допускал разные варианты развития событий: а) европейские народы и страны разберутся в том, что с ними происходит, и сами выберут до­стойное и устраивающее их жизнеустройство; б) Россия, нао­борот, может застрять в своем недоразвитии, и, глядишь, по­родит что-то своё под воздействием былого и заимствованного. Признавая достижения Запада в экономике, науке и технике, он увидел и опасную сторону капиталистического развития, чего в России многие тогда не замечали и не видели. А именно: приоритет материального начала над идеальным и духовным, разгул индивидуализма, культ экономического человека, по­требителя, ориентированного всей системой ценностей и укла­дом жизни на материальное благополучие и духовную сытость.
Отнюдь не идея общинного социализма раздражает в Гер­цене ныне наших либералов, а его проницательное предчув­ствие будущей эволюции техногенной цивилизации, которую капитализм тогда начал возводить. Ловко и успешно соединяя хитроумно устроенные машины и приспособления новой ци­вилизации с порождаемой и тиражируемой ею же пустотой жизни и мертвящей скукой безумий, вроде игры на бирже, в казино, этих «вертящихся столов», как он их назвал. Еще до появления известной формулы «конца света», венчающей апо­феоз побед либерализма, Герцен конкретно и предметно обо-
115
значил финал: победоносное мещанство – вот что станет окон­чательной формой европейской, западной цивилизации, её совершеннолетием и пределом, замыкающим длинный ряд сновидений, эпох роста, революций и прогрессов. Мещанство породит и сделает своим идолом царство самодержавия соб­ственности, а идеалом – демократизацию аристократии и ари­стократизацию демократии.
Прозорливость Герцена будет замечена и оценена. Револю­ционный демократ Чернышевский возразит: «Рано, слишком рано заговорили вы о дряхлости западных народов: они еще только начинают жить». А либерально настроенный Дмитрий Мережковский, напротив, позднее восторженно поддержит герценовское предупреждение о победительной поступи «ме­щанской кристаллизации». Подтвердится и прогноз Герцена насчет опасности нового цезаризма, вырастающего из мещан­ства, лелеемого мелким людом, стертым в порошок развитием этой цивилизации. Так уж устроен мещанский образ жизни – благосостояние растет, красота породы стирается, и никакой гламур не изменит эту «диалектику».
На мой взгляд, несостоятельно само канторовское обвине­ние Герцена в преступном эстетизме, который вообще не при­меним к автору «Сороки-воровки» – ни в прямом, ни в околь­ном смысле. Нелепо и одиозно выглядит приписываемое ему «варварское» представление о красоте, будто бы лишенной ду­ховного смысла и созданной посредством нарушения всяких норм. Это сказано об авторе тезиса: «Человечество своим об­разом перечитывает целые тысячелетия Гомера, и это для него оселок, на котором оно пробует силу возраста», и мудро, рань­ше кого-либо другого, определившего искусство как эстетиче- скую школу нравственности. Уже в «Записках одного молодого человека» (1838) о красоте как очищающей силе искусства Древней Греции и Рима, а также о творчестве Шиллера и Гёте, Пушкина и Шекспира, говорится так точно и убедительно, что трудно усомниться в полноценности эстетических представле­ний и вкусов Герцена. Не говоря уже о его тонком чувстве жен­ской красоты – величавой, правильной, неправильной, но ужасно захватывающей, равно как и его неприязненном отно­шении к разного рода пуританским придиркам и цинизму, за­мешанных на сальности и пошлости. Его «Капризы и разду­мья», дневниковые записи и письма, размышления о зодчестве и живописи, русском и французском театре того времени пол-
116
ны метких наблюдений, суждений и выводов, аналитическая ценность которых явно недооценена.
Вспоминаю, в свое время именно Герцен помог мне разо­браться в понятии эстетического и глубже понять смысл реа­листического искусства и его отношений с действительностью, исковерканных плоским толкованием ленинской теории отра­жения. Для меня он оказался мудрее всех живых творцов и те­оретиков – и в самом определении смысла искусства, и причин его деформации и извращений. Вглядываясь в лицо самонаде­янной цивилизации, считающей себя прогрессивной, сопостав­ляя настоящее с великим прошлым, он задается вопросом о судьбе художественного начала и элемента в самой жизни и о том, что станет с искусством в будущем? Думает ли об этом кто-нибудь так серьезно, как Герцен, сегодня?
Вот как обвиненный Владимиром Кантором в «преступ­ном эстетизме» Герцен думал о судьбе искусства в совершенно конкретной исторической ситуации, которую он хорошо знал и чувствовал. Искусство не брезгливо, оно все может изобра­зить, ставя на всем неизгладимую печать дара духа изящного и бескорыстно поднимая всякую случайность бытия, всякий звук и всякую форму: сонную лужу под деревом, вспорхнув­шую птицу, лошадь на водопое, нищего мальчика, обожженно­го солнцем, – в уровень Мадонн и полубогов. Но и искусство имеет свой предел. Есть камень преткновения, который реши­тельно не берет ни смычок, ни кисть, ни резец. Камень прет­кновения – мещанство, весь характер которого с его добром и злом противен, тесен для искусства. И только всему человече­скому присущие страсти могут, врываясь в мещанскую жизнь или вырываясь из нее, поднять её до художественного значе­ния. Более всего его беспокоило и возмущало то, что искус­ство стали низводить до роли внешнего украшения, обоев, ме­бели, превращать в шарманку, а свойственную ему «изящную соразмерность» упрямо низводят до служанки самодовольной вульгарности.
Особенно близка в Герцене мне одна, ныне редкая черта его характера и личности. Он ценил и дорожил своей индиви­дуальной свободой, хотя об этом говорил редко и никогда не бравировал. Что свойственно людям действительно свобод­ным, никому и никогда не подражающим и не прогибающимся. Обращаясь преимущественно к молодым читателям, завершу этот сюжет моих воспоминаний поразительно вдумчивым и
117
мудрым раздумьем Герцена о человеке и человечестве, посе­тившем его в мрачные времена краха революционных надежд в 1849 году, после поражения Французской революции.
Меня просто ужасает современный человек. Какая бесчув­ственность, ограниченность, какое отсутствие страсти, него­дования, какая слабость мысли, как скоро стынет в нем порыв, как рано изношено в нем увлеченье, энергия, вера в собственное дело! И где? Чем? Когда эти люди истратили свою жизнь, когда они успели потерять силы? Они растлились в школе, где их оду­рачили; они истаскались в пивных лавках, в студенческой одича­лости; они ослабли от маленького, грязного разврата; родивши­еся, выращенные в больничном воздухе, они завяли прежде, нежели расцвели; они истощились не страстями, а страстными мечтами... Одно утешение и остается: весьма вероятно, что будущие поколения выродятся еще больше, еще больше обмеле­ют, обнищают умом и сердцем; им уже и наши дела будут недо­ступны, и наши мысли будут непонятны... Конечно, интересно было бы узнать, что ответит на сказанное когда-то русским мыслителем современный читатель…
Закончу тему суждением, которое появилось позднее, ког­да однажды я прочитал книгу К.П. Победоносцева «Великая ложь нашего времени» (1993). Как известно, автор её право­верный консерватор и реакционер, апологет самодержавия. Не скрывая ненависти к идеям народовластия («нигилизма») и буржуазной демократии («либерализма»), бывший обер-про­курор Синода призывал мирян опираться в своих воззрениях и надеждах только на Бога, отечество и личную совесть, по его убеждению, составляющих духовную и нравственную силу русского человека. В связи с этим он призывал всех – ради со­хранения спокойствия и равновесия в жизни – не поддаваться дурным побуждениям природы, соблазнам чужого разума и мнениям любых земных кумиров. Ибо никакая революция или «игра голосования», и никакие кумиры, тем более толпа, живу­щая лозунгами, а не мыслями, не должны и не могут решать за самого человека, как ему жить и какой вере служить. Не знаю, как вы, читатель, а я в данном случае вполне согласен с реакци­онером Константином Петровичем Победоносцевым.
Но это были кумиры, для меня на всю жизнь непогреши­мые в чем-то самом важном – всегда правые и справедливые. А кроме них были еще и университеты – как называл их Мак­сим Горький, имея в виду институты общественные, скажем
118
учебные заведения и семья, или конкретные люди, авторитеты с гражданским и моральным опытом, кого принято называть мудрецами, поводырями, «школой жизни». Такого признания заслуживают не самомнением, а знанием и опытом в людских делах, а кто-то и в мировых вопросах, или готовностью отве­тить делом на знаменитые кантовские вопросы и запросы: что
надо знать, что надлежит сделать и на что надо надеяться, чтобы стать и быть человеком в высоком значении этого слова.
Такими университетами жизни, образцами интеллекту­ального и нравственного опыта в молодые годы стали для меня философы – Михаил Лифшиц, Эвальд Ильенков и Александр Зиновьев. Разные, не похожие друг на друга почти во всем, именно они многие годы властвовали в моих думах и устремле­ниях, мысленно помогая мне советами при обдумывании и вы­нашивании собственных решений. К ним обязательно причис­ляю Максима Горького, с молодых лет и до сих почитаемого мною писателя, драматурга, пьесы которого любил перечиты­вать и часто цитировал «наизусть». Помимо всего иного, он на­учил меня различать правду и ложь, полагаться в сложные мо­менты жизни на собственную волю и упрямство, и еще – не верить тем, кто смысл человеческого бытия видел лишь «в ми­нимуме труда и максимуме наслаждений».
Рассказ о моих университетах начну со старшего по годам и опыту – с Михаила Александровича Лифшица, которого многие тогда считали одним из самых загадочных мыслителей советской эпохи. Наверное, так оно и было, хотя для меня с го­дами как-то прояснилось, в частности после того, как я позна­комился не только с его удивительно талантливой публици­стикой, но и другими философскими произведениями. Наше прошлое и всё былое предстает здесь совсем не таким простым и однозначным, как сегодня пытаются представить некоторые, вдруг прозревшие, осмелевшие антисоветчики. В советские времена Лифшица не жаловали особым вниманием и призна­нием, как в официальных кругах, так и среди интеллектуалов. Знаменитая его статья «Почему я не модернист?» в момент по­явления многим не понравилась, в том числе и главному редак­тору «Литературной газеты», её опубликовавшему. Но немного погодя она привлекла внимание читателей точностью и прав­дой анализа самого характера и причин кризиса современного искусства, неизбежность которого Лифшиц как раз и предре­кал задолго до этого в своей нашумевшей статье «Феноменоло-
119
гия консервной банки» (1966). Диагноз подтвердился сполна: классическая традиция изобразительности оказалась распятой и подмененной «новыми технологиями», а общение с искус­ством превратилось в шоу, каковым оно, за малым исключени­ем, и блещет сегодня, особенно эстрада.
Он испытал на себе всю «прелесть» сталинских чисток. Недавно читал изданную «Наукой» монографию А.С. Сонина «Борьба с космополитизмом в советской науке» (2011), где приводятся эпизоды этой «борьбы» в советской философии. Досталось здесь и Лифшицу, которому «шили» (говоря языком того времени) «ориентировку русской и советской культуры на Запад», пропаганду «непропорционального отношения между идейным содержанием и художественной формой» в ис­кусстве, что считалось тогда очень большим прегрешением. Все эти вывихи и выверты идеологической борьбы того време­ни испытали на себе многие деятели науки. Например, тогдаш­ний директор Института философии Г.Ф. Александров при­цельно и с удовольствием клеймил Бонифатия Кедрова, а до этого сам побывал в «немилости» у властей, когда А.А. Жданов критиковал его собственную книгу «Историю западноевропей­ской философии» (в 1947 году).
Интерес к Лифшицу у меня возник в годы аспирантуры, когда я увлекся темами и проблемами эстетики и искусства. Мне нравился его подход к художественному творчеству: уча­стие искусства в формировании человеческой личности он ста­вил и рассматривал широко и глубоко – в общемировоззренче­ском плане. Читая Лифшица, вспоминал Герцена, в частности его прогноз неизбежного «омещанивания» искусства в связи и под знаком воцарения ценностей капитализма, мелкобуржуаз­ных идеалов и вкусов довольного собой обывателя. Этот неис­товый марксист нравился мне тем, что он, будучи человеком страстным и острым, никогда не подменял критику руганью и просил не путать его с теми, кто обзывает модернизм (затем и постмодернизм) «эстетической шизофренией», явлением «ма­разма» и т.п. Тем, кто бросился защищать модернизм от Лиф­шица, надо было бы заметить и понять хотя бы тот простой факт, что он, бичуя модернизм как направление, всегда отдавал должное таланту и мастерству самих модернистов. Для него модернизм был явлением духа, сознания и созданием века, не­ким новым способом и стилем взаимоотношений искусства с действительностью, связанный в его понимании с культом
120