Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Национализм. Пять путей к современности

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
311Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
воображение, и вы постигнете Господа. Истинно: поскольку воображение есть человеческая способность постижения божественного». Он подытожил это предложение отдельно в другом сочинении «Мысль»: «Дух праведника целиком погружен в религию, она его составная часть. И этот блестящий хаос божествен­ных мыслей и чувств мы называем фанатизмом». Главная заслуга христианства, соответственно, заключается в том, что оно оказалось способно дать начало по­добному взгляду на религию: «В наш или любой другой век ничего больше не мо­жет быть сказано в защиту христианства, чем то, что автор
Reden über die Religion
является христианином» [99].
В этом подчеркивании удовлетворенности доктриной и придании большого значения эмоции романтики были еще очень близки пиетизму. Шаг от этого определения веры как чувства к определению чувства как веры был маленьким, едва заметным. Но, сделав его, романтики окончательно отделились от тради­ционной религии в любой форме. Фауст уговаривает Маргариту, убеждая ее по­кориться его страсти:
« …И не присутствие вселенной Незримо явно возле нас? Так вот, воспрянь в ее соседстве, Почувствуй на ее свету Существованья полноту, И это назови потом Любовью, счастьем, Божеством. Нет подходящих соответствий, И нет достаточных имен, Все дело в чувстве, а названье Лишь дым, которым блеск сиянья Без надобности затемнен»* [100].
Здесь уже не тот Бог, который обнаруживает себя в чувстве, это чувство, кото­рое и есть Бог. И в то время как пиетизм был продуктом прежней религии, здесь происходит рождение новой. Романтики создали светскую религию и бессозна­тельно открыли новую эру, так как — и это тот факт, который еще в должной мере не оценен — он дал поросль светских религий XIX и XX вв, изменивших нашу жизнь.
Все основные предложения романтизма могут быть интерпретированы (и могли быть использованы) как защитные механизмы против страха — или стра­дания в результате жизненного опыта — неудачи в обществе, основанном на рациональных принципах Aufklärung. Основные идеи, лежащие в основе такого мировоззрения, такие как культурный релятивизм, всеобщность, индивидуаль­ность и повышение роли эмоций, обеспечивали психологическую уверенность и разного рода смягчение ударов. Отрицая верховенство мысли и предлагая такой же законный равноценный выбор или отрицая законность мысли вооб-
*
Гете И.-В. Фауст. Пер. Б. Пастернака. М.: Гос. Изд-во художественной литературы, 1955.
С. 195. — Прим. перев.
312 Глава 4
ще, романтики уменьшали страдания от настоящей или будущей неудачи, сами показывая такое верховенство и защищая чувство самоуважения от имеющихся или возможных ран.
Идеи культурного релятивизма, всеобщности и индивидуальности были различными выражениями той точки зрения, что мысль является не только основополагающей добродетелью, но и одной из нескольких основных доб­родетелей, присущих человеческой натуре, и это породило разные подходы к ней. Такая точка зрения была (логически и хронологически) первой стадией переоценки романтиками мысли. Эти идеи были озвучены в работах Гердера периода Sturm und Drang: «Древнейший документ человеческого рода», «Дру­гая философия истории», «К проповедникам», «О познании и ощущении чело­веческой души» и в эссе Von Deutscher Art und Kunst, признанным манифестом Sturm und Drang. Отправной точкой Гердера в этих сочинениях был культурный релятивизм. История, говорит он, не линейное движение к единому идеалу, равно привлекательному для всех: «Человеческая природа не является вмести­лищем абсолютного, автономного, неизменного счастья… она может привлечь отовсюду столько счастья, сколько способна… Идеал счастья изменяется вместе с обстоятельствами и странами — ведь что оно такое, как не сумма исполнения желаний, целей, легкое преодоление желаний, которые изменяются в зависи­мости от страны, времени и места? Поэтому, по сути, любое сравнение непра­вомерно… Каждая нация имеет свой центр счастья в самой себе» [101]. Следо­вательно, невозможно рассматривать мысль в качестве всеобщего критерия или стандарта достижений и судить одну культуру по стандартам другой. Сравнение неправомерно; то, что имеет значение, это культура в целом, насколько она соответствует собственной природе, насколько совпадает с ней — если исполь­зовать более позднюю концепцию — Wesenwille (примат воли), насколько она «индивидуальна».
Совокупность культуры и составляет ее индивидуальность. Степень, с какой культура проявляет свою индивидуальность и достигает совершенства, — толь­ко один из критериев, по которому ее можно судить, а также ее миссию и цели. Какой бы ни была ее природа, чем более полно она представлена, тем лучше для культуры. Здравый смысл становится синонимом моральной стойкости; однобокость (и маргинальность) — нестойкости и морального разложения. Те же принципы применяются к искусству, языкознанию, к любому культурному явлению и — что наиболее важно — к самому человеку. «Исключительно сам человек должен быть причиной своих деяний, исходя из своего внутреннего «я» — писал Гердер своей невесте Каролине. — Это справедливо для всех: в этом и заключаются все моральные принципы» [102].
Таково было представление о морали и ранних романтиков. «Человек должен быть свободен и жить в соответствии со своей природой, не задаваясь вопросом, кто и как смотрит на него, — писал Шлейермахер в Athenauem Fragment #336. В Monologen он признавался: «Мое единственное желание — стать как можно быстрее самим собой. И каждый поступок ведет к определенному совершенс­твованию на пути к этому желанию. Что будет, то и будет!» Фридрих Шлегель соединил моральные требования самореализации с романтическим понимани­ем учения Спинозы: «Каждый добрый человек всегда постепенно становится
313Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
Богом. Стать Богом, быть человеком, сформировать самого себя — это все вы­ражения, означающие одно и то же» [103].
Это восхищение внутренним миром, естественными способностями близко пиетистскому (Гаман) благоговению перед самим собой как творением, сосу­дом, особым посредником Господа. Для Гердера тоже каждая культура имела религиозное значение; оно было неотъемлемой частью здания Провидения. Но в целом романтики обходились без Бога: они убрали Бога из природы и сделали индивидуальность и всеобщность первостепенными ценностями. Подобно пи­етистскому представлению о Боге, природа, по мысли Гете, «кажется, сделала индивидуальность своей высшей целью… Она является каждому в особом виде». «Природа, — писал Шлегель в Люцинде, — хочет, чтобы каждый индивидуум был совершенен внутри себя, единственным в своем роде и новым, истинным воплощением совершенства, неделимой индивидуальностью». (И он сразу до­бавил, наверно, с толикой романтической иронии: «Глубоко погрузившись в эту индивидуальность, мои раздумья шли таким индивидуалистическим путем, что скоро закончились и забылись».) [104].
Одновременно помимо степени реализации внутренних способностей по­явился другой критерий, примененный ко всем культурам, а также к областям культуры и к индивидуальностям. Этот критерий был логически не обоснован (фактически несовместимый с уважением к личности как таковой), но отвечав­ший понятным психологическим нуждам и имевший узнаваемые исторически корни — в пиетизме. Культуры различались способами, которыми они обеспе­чивали возможности проявления разных способностей человека: его «неделимой души», гармоничного сосуществования чувств и ощущений совместно с разумом. В этом контексте «всеобщность» несколько игнорировала «индивидуальность», приобретя значение такой неделимой души, «цельной личности» — которая должна была стать одним из основных образцов (или по крайней мере лозунгом) романтизма и появляться в довольно неожиданном контексте на протяжении XIX в. И подобно природе Гете, сделавшей индивидуальность своей высшей це­лью, но «не принимавшей во внимание индивидуума», романтики, переосмыс­лив понятия «всеобщность» и «индивидуальность», похоже, обошлись без самой жизни — и, естественно, несовершенного — человека [105]. Фридрих Шлегель заявлял: «Индивидуальность является, без сомнения, настоящим и вечным в человеке; личные свойства характера не имеют особого значения». «Индивиду­ум значит для меня меньше, чем раньше, — признавался Фридрих Гельдерлин (H
ölderlin) в 1793 г. своему брату. — Моя любовь — это человечество, но, разуме-
ется, не то продажное, рабское, ленивое, которое мы слишком часто встречаем… Я люблю человечество, которое придет через века» [106].
Предпочтение, вероятно, любой уклон в сторону мысли или эмоции было неестественным, поскольку это наносило ущерб всеобщности. Это было так же «опасно для души», как бытие или небытие мира. Единственное решение в последнем случае, настаивал Фридрих Шлегель, заключалось в «объединении того и другого» [107]. Но объединять абсолютный рационализм с абсолютным эмоционализмом было трудно. А беспристрастность романтиков была недолго­вечной. Начав с предложения, что мысль была ничем иным, как даром челове­честву, частью природы и элементом всеобщности, они быстро пришли к точке
314 Глава 4
зрения, что это неестественно, является препятствием на пути к всеобщности, средством разобщения, разделения «целостного человека». Она была, можно сказать, средством отчуждения. Общества и культуры, которые основывались на разуме или рассматривали его как высшую ценность, вводили и продвигали такое разрушающее разделение. Культурный релятивизм был заменен новыми абсолютными категориями суждений.
Абсолютное обесценивание мысли и выдвижение ее противоположности, иррационального, бездумного чувствования было основной характеристикой и прямым выражением отрицания романтизмом общества, которое не оправдало их ожиданий. Это было введением новой ортодоксии; защитой причины всеоб­щности и в итоге «целостного» человека посредством определения этих идеалов особым образом, и результатом этого явилось исключение важной составляю­щей, фактически «обезглавливание» человеческой природы. «Целостная» лич­ность была искалечена, ее рациональная часть удалена, как порочная, и «целос­тность» отныне означала немыслящего, «чувствующего» человека. Мысль была мертва; жизнь стала идентифицироваться с недостатком интеллектуального развития. Недостаток опыта вел к большей культуре. «Чем больше плутаешь, то есть чем дольше живешь, тем становишься деятельнее, — писал Гердер в эссе об Оссиане в Von Deutscher art und Kunst, — чем больше плутаешь, то есть дольше живешь, тем сильнее чувственное восприятие, свободнее, полнее лирическое воздействие должно сказываться в его поэзии». Примитивные, наивные люди были несравнимо более творческими, чем так называемое цивилизованное общество. Учение, как писал Юстус Мезер ( разрушило немецкое общество, «ослабило и извратило все людские удовольс­твия». Гаман полагал, что мысль была «неестественной». «Ты прав, любезный Гаман, — соглашался Гердер, — все учение от дьявола, томление плоти» [108]. (Интересно, почему Гердер сравнил мысль с плотским желанием, ведь ни он, ни Гаман не думали, что плоть — от дьявола.) Эмоции, однако, шли прямо с Небес. Они были воплощением Бога, Природы, Жизни. Они придавали ценность жиз­ни, объясняли ее, были ее целью. В них было все, потому что они были бездумны и естественны; они отражали невинность страданий от боли и опасности, нена­сытные амбиции, которые возбуждают раздумья; они выражали «естественную» суть бытия и были посредниками между всеобщностью и индивидуальностью. В них и был источник восхищения романтизмом народа (Volk), детьми и моло­дежью, простыми женщинами, наподобие Гретхен в «Фаусте» или Лотты в «Вер­тере». Они были, как сказал Вертер о детях: «Такими неиспорченными (цивили­зацией), такими цельными» (so unverdorben, so ganz). Это был еще и источник взглядов на женщин вообще, как на «создания природы в сердце человеческого общества, которые единственные обладают сознанием, подобным детскому, с помощью которого должны получать благосклонность и дары богов», и которые «меньше нуждаются в поэтических творениях, потому что сама их сущность и есть поэзия». Бездумная эмоция была отображением Wesenwille (примета воли), жизни в мире с самим собой и своим положением. Из простоты и довольства Гретхен или Лотты, а позже женщин в целом, крестьян, о которых они по про­стоте (naiveté) думали, что те счастливы, романтики соорудили образ, противо­положный их собственной маргинальности и враждебности, которые, как они
Justus Möser), кроме того что оно
315Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
думали, были порождением разума. Поэтому бездумная эмоция оказалась одно­временно и способом выражения и сутью счастья. Фауст, узник разума, пытался бежать от него и влюбился в бездумную простушку Гретхен:
What plenty in this poverty! And in this prison cell what bliss!
*
[109]
Все они устремились на сцену, которая принесла кратковременное счастье Антону Райзеру, не подозревающему, что удовлетворение, которое она может принести им, в лучшем случае скоротечно.
Итак, это и было сутью истинного счастья, и отвержением пустого удоволь­ствия, предложенного Aufklärung (и отвергнутого ими), т.е. возвеличиванием эмоции. Но парадокс заключался в том, что они считали достойной возвеличи­вания всякую эмоцию. Важно, что это была энергия эмоции, а не природы. Как и в случае с верой, мысли о «глубоком, основополагающем ощущении бытия (des Daseins), для чувствования значили немного. «Я в восхищении, я счастлив! — записал восторженный Гете. — Я чувствую это и даже полное удовлетворение моей радостью — это волна, несущая к чему-то, чем я не владею, чего не знаю» [110]. Таким образом, если сильную эмоцию проще всего вызывает страдание, романтики приветствуют страдание. Этот взгляд был новым близким возвратом к пиетизму, хотя и не вытекал из него. Отличие состояло в том, что возвеличива­ние страдания здесь не имело искупительного или покаянного подтекста.
Романтики приветствовали страдание. «Мои величайшие испытания про­изошли в моем сердце, — признавался Ленц, — и, несмотря ни на что, самое не­выносимое состояние, это когда я свободен от страданий». Гете боялся Dump­fheit (притупления чувств), слабости души больше, чем чего бы то ни было, и сделал это одним из страданий Вертера, который стенал: «Я так страдаю, потому что я потерял единственную радость в жизни: священную, живительную силу, которая создала мир вокруг меня — не меньше». Эта радость — полнота ощу­щений — была болью; чувства измучили Вертера. И хотя он отказался от уте­шения и настаивал на своем праве страдать и получать до предела удовольствие от своего страдания, хотя ни на минуту не обманывался на счет природы этого желания: «Не правда ли, удел человека — выстрадать свою долю, испить свою чашу?... Почему я должен делать вид, что чувствую наслаждение?» Главный ге­рой в «Люцинде» соболезнует, отчасти снисходительно, со смирением духа: «О, бедные люди, боящиеся страданий и не знающие что такое знание!» [111] Они хотели получить свой пирог и съесть его. Избыточная, сильная эмоция была заменой самореализации в мире, недостатка настоящей награды и удовлетворе­ния. В действительности, она делала их жизнь полноценной, по крайней мере, значимой, и они наслаждались своими муками. На этом празднике иррациона­лизма присутствовала особенно искаженная рациональность: они стремились усилить удовольствие усилением страданий.
*
Средь бедности довольство здесь какое!
Святой приют! Благословенный дом!
Гете И.-В. «Фауст» / Пер. Н. Холодковского. М.: Детская литература, 1954. С. 149. — Прим. пер.
316 Глава 4
Усиление чувствования было защитным механизмом от страха или опыта неудач в мире, который ценил рационализм. Но несмотря на череду неудач, появились и новые возможности. Это породило эффект снежного кома. Чувс­твительность этих молодых людей была сверхразвита; их соблазнял отказ от собственного «я» и желание поддаться разрушительным эмоциям. Это усилило соревновательный эффект за скудные ресурсы среди получивших университетс­кое образование. Неистовствуя в своих страстях, они на самом деле становились непригодными для разумной, светской деятельности, и их внутренняя жизнь еще дальше уводила на обочину. Подобно Антону Райзеру, они могли бы вы­рваться из своего порочного круга, в который попали исключительно «мечтая о другой реальности» — порождении собственной фантазии. Неизбежность неудачи возрастала вместе с появлением оригинальных способов избегнуть ее и других наград и способов самореализации.
Эти механизмы использовались и строились на гипертрофированной чувс­твенности романтиков — этих их отличительных свойствах и единственном на­выке, развитом до совершенства. Идея гениальности, Genie, которая дала свое имя периоду Sturm und Drang и унаследованная и подхваченная романтиками конца века, была для них важнейшей. «Гениальность» означала настоящую и поэ­тому предельную творческую способность, которая в меньшей степени обращала обладавшего ею к Богу и ставила его над обычными смертными; она провозгла­шала предельную чувственность, создавая ощущение одновременно источника и признака творческих сил. Привлекательность этой идеи была громадной; она дала нескольким поколениям безработных и напуганных интеллектуалов мысль радоваться своей судьбе и гордиться собой. В 1786 г. Мозер (Moser) отмечал: «В Германии эпидемия… Это мания гениальности». Гете в Dichtung und Wahrheit отметил эту ломку ценностей, которые в тишине и безмятежности веймарского классицизма он воспринял как заблуждение, но которому в ранний период он содействовал, может быть, больше, чем любой другой человек:
«Кажется, внезапно приходит новый мир. От врача, генерала, государствен­ного деятеля и скоро от любого, претендующего на высокое положение и теоре­тически, и практически потребуют стать гениями… Термин “гений” стал ключом ко всему, а раз уж он так часто используется, люди уверились, что это довольно обычно. С тех пор как всем дали право заявлять, что его сосед гений, все пришли к выводу, что и они такие же. Это было отзвуком тех времен, когда само собой разумелось, что “гениальность” — это сила, которой наделяют человека законы и порядок... Наоборот: такое происходило лишь в результате нарушения сущес­твующего закона и ниспровержения правил, так как откровенно заявлялось, что силе нет предела. Поэтому быть гением было просто… Если кто-то отправлялся вокруг Земли без особого представления, зачем и куда он стремится, это называ­лось путешествием гения. Начинать произведение, в котором не было ни чувства, ни пользы, было приемом гения. Активные молодые люди, некоторые из них в самом деле одаренные, затерялись в неопределенности» [112].
Идея «гениальности», поддержанная ранними романтиками, довольно точ­но соответствовала насмешливой характеристике Гете. Гениальность считалась на самом деле обычным явлением, тем, что должно быть. «Хотя гениальность не то, что может рождаться произвольно, — заявлял Фридрих Шлегель, — она
317Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
в большом спросе… Вы можете потребовать гениальности от кого угодно, но не дождетесь. Кантианец назвал бы это категорическим императивом гениаль­ности». Этого ранга достичь было нетрудно: во многих случаях романтикам не требовалось даже сильно хотеть. По Новалису, гениальность есть естественное состояние человека: «В раю инстинкт и есть гениальность, — говорил он, — до начала периода самоотделения». Гениальность была положительным — естест­венным — проявлением человека; поэтому все, за редким исключением, были гениальны. «Обладать гениальностью — это естественное состояние челове­чества», — гласит «Мысль» #19. «Природа наделила человечество жизнеспо­собностью, и т.к. женщинам присуща любовь, а мужчинам гениальность, мы должны сделать вывод, что золотой век был, когда любовь и гениальность были всеобщими». Но немногие остались верны природе в настоящем, не золотом, неестественном веке. В нем это гордое название могло быть произнесено лишь немногими добродетельными людьми. «Каждое полноценное человеческое су­щество обладает чем-то вроде гениальности. Истинная добродетель есть гени­альность» [113]. Таким образом гениальность была выражением всеобщности, природы и абсолютна полярна разуму. Athenaeum Fragment #336 зафиксировал эту противоположность: «Разум (Verstand) механистичен… Гениальность явля­ется органичным состоянием» [114].
«Гениальным людям всегда позволяют быть невежественными и нарушать за­коны», — говорил Гаман. Быть невежественным и пренебрегать законами стало отличительной чертой гения. Чтобы быть оцененной, внутренняя работа эмо­ции должна была быть очевидной, и поэтому преклонение перед гением усили­вало тенденцию явного выражения чувства; импульсивность, нестандартное по­ведение ценились высоко. Оригинальничанье было всего лишь одной из граней этого: оно выражалось в поступках, ранее никогда не совершавшихся. Гению не требовалось учиться. Излияния Лафатера по этому поводу, которые представ­ляют собой поток восклицаний, без сомнения, должны рассматриваться, как выражение подлинной гениальности. «Там, где присутствует активность, — пи­сал известный пиетист, — энергия, поступок, мысль, чувство, которым нельзя обучиться и обучить людей, там и есть гениальность!.. Гениальности не учатся, ею не овладевают, и не следует учиться и овладевать, это наша уникальная собс­твенность, не поддающаяся воспроизведению, божественная, ниспосланная. Гений вспыхивает, гений творит; он не переделывает, он творит!» Гений, бог среди людей, врожденный и не подчиняющийся правилам, противопоставлял­ся искусственности и умопомешательству. Он был настолько «полноценным», насколько им мог быть человек, и поэтому один на один с природой, «особый вид», так сказать. «И я взываю к природе! Природа! Ничто так не дополняет природу, как шекспировские характеры», — восклицал, убеждая сам себя, Гете [115]. Волнение и динамизм прозы романтиков были точным отражением того, что писатели хотели сказать современными словами, в которые они вкладывали внутренний смысл.
Гений стремился к удовлетворению в основном в двух областях: в искусстве и личной жизни. Способ, с помощью которого это передавалось искусству, был высшим смыслом природы современного искусства вообще; способ, которым это выражалось в жизни, был смыслом не только современного искусства.
318 Глава 4
В искусстве гений становился посредником и пророком Божьим, или — если Бога из природы удаляли — природы, чувства, первобытного источника всей жизни. («Много так называемых художников, — говорил Шлегель, — на самом деле порождение искусства природы».) «Выслушайте итог моей новейшей эс­тетики, — учил Гаман, — которая к тому же самая древняя: бойтесь Господа и оказывайте Ему почести». Пока Бог в природе действует «через чувства и страс­ти», искусство должно быть точным отражением чувств и страстей во всей их полноте и необычности. Правила были отринуты. «Тот, кто хочет выкинуть причуду и прихоть из изящных искусств, подобен преступнику, составившему заговор против их доброго имени и самой жизни». И художники, и искусст­во объявлялись священными в прямом значении этого слова. Художник был «Богом среди людей» (или «Богом в человеческом обличии» — Лафатер), «дра­матическим Богом» (Гердер), в том смысле, что поэзия была «родным языком человеческого рода» — языком Бога (Гаман). Искусство приобрело основной религиозный смысл: оно стало формой, в которой правильно понятому божест­ву могли должным образом поклоняться, а также олицетворением нового культа чувственности. Влияние деятелей искусства было исключительным, а их сво­бода безграничной. «Боги в человеческом обличие!» — надрывался возбужден­ный Лафатер. — Творцы! Ниспровергатели! Разоблачители тайн Бога и людей! Толкователи природы! Глашатаи непроизносимого! Пророки! Проповедники!.. Кто таков поэт? Дух, чувствующий, что может творить и творит, чье создание доставляет удовольствие не только как акт творения, но о котором все должны свидетельствовать: Истина! Истина! Природа! Природа! Мы видим, чего ни­когда не видели, слышим, чего никогда не слышали, хотя то, что мы видим и слышим, это плоть от нашей плоти, кость от нашей кости» [116]. В более сдер­жанной, но равно безапелляционной манере, Гердер заклинал поэтов: «Для вас, как для драматических поэтов, не бьют часы на замках и башнях, но вы должны создавать пространство и время; а если вы способны создавать мир, и он нигде не может существовать, только во времени и пространстве, так вот, ваше мерило времени и пространства находится внутри вас; там вы должны заколдовать всех ваших зрителей, навязать им все это, или вы — не драматический поэт… Значе­ние имеет не то, куда и как увлекает вас драматический поэт; если он способен увлечь вас, его мир существует» [117].
Точка зрения на искусство и деятелей искусства раннего романтизма — ко­ротко выраженная во «Фрагментах» Фридриха Шлегеля, отличается от страст­ных представителей Sturm und Drang всего лишь меньшей авторитарностью и невнятностью афоризмов. Отказ от всех ограничений в свободе художника от­разился на отношении к поэзии. «Народ критиковал стихи Гете за метрическую небрежность, — иронически отмечал Шлегель в «Критическом фрагменте». — Но на самом ли деле законы немецкого гекзаметра предполагают, что они так же сообразны и полностью достоверны, как персонажи поэзии Гете?» В другом «Фрагменте» он продолжил определять поэзию. «Поэзия это республиканская речь, — говорил он, — речь, которая сама себе закон и сама себе граница, и где все части свободны и имеют право голоса». Знаменитый Athenaeum Fragment #116 («Романтическая поэзия — это передовая, всеобщая поэзия») содержит классический пример такого отношения: «<Романтическая поэзия> может быть
319Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
исчерпана отсутствием теории, и только вещая критика не побоится описать ее идеалы. Одна она безгранична, равно она одна свободна; и она признает, как первую заповедь, что воля поэта не может вынести закона над собой». Худож­ников подняли над простыми смертными. «Так же, как люди существуют сре­ди прочих созданий на земле, так и художники существуют среди людей». Это так, потому что художники — воплощение Бога на земле. «Быть предстателем <между Богом и человеком, к примеру, подобно Иисусу Христу> и предстатель­ствовать, является высшей формой жизни человека, и каждый художник — это и есть посредник для всех остальных людей». Создавая произведения искусства, однако, не обязательно быть художником, и многие создающие таковые, на са­мом деле, не входят в их число, они не творцы в высшем понимании. Только гений (как его понимали романтики), по-видимому, мог быть художником. Шлегель настаивал: «Не искусство и не его продукт делает художника, а чувс­тво, вдохновение и порыв». В то же время как гений, так и всякий, кто хотел достичь высокого положения посредника между Богом и человеком, тот и мог, поскольку, как восклицал Шлегель: «Художник всякий, чья главная цель в жиз­ни — образовывать свой ум» [118].
Эти принципы романтиков были введены в практику без задержки и стали сразу наглядными в стиле их создателей. Тенденция писать «Фрагменты» боль­ше, чем законченные и связные произведения (окончание и связность имели оттенок раздумий и искусственности); страстный, стремительный ритм прозы и постоянное использование восклицательных знаков в произведениях Sturm und Drang; размеры в стихах ранних романтиков (особенно у Тика) — элемен­ты, которые были заимствованы неосознанно — не меньше, чем принципиаль­ный отказ от классических форм, отразили основное состояние романтиков и, в конечном счете, вывели из земных разочарований, на которые все это было реакцией [119]. Вера в творческий потенциал гения и уважительное отношение к его свободе, вытекавшей из того же источника, имела в дальнейшем большое значение для установления канонов в искусстве, для иерархии разных видов ис­кусства и для престижа художника и искусства в обществе.
Возможно, главным достижением романтизма, бесценным подарком, кото­рый интеллектуалы немецкого романтизма (в своих усилиях занять положение в мире, в котором их место соответствовало бы их достоинству, отрицаемому ими в реальности) дали человечеству, было вознесение музыки на уровень «на­иболее романтического» и «немецкого» искусства. Благоговение перед музыкой и появление композитора, как квинтэссенции гения, естественно вытекало из эмоционального подъема. Уже при Лютере было понимание музыки, как наибо­лее эмоционального искусства, как божественно данной формы звучания, по­добающей ангелам (ведь ангелы не говорят, они поют). Романтики придали ей мирской характер и развили эту точку зрения. Музыка была непосредственным воплощением эмоции и поэтому приняла участие в ее обожествлении. Таково было отношение, которое определило Германию, в немалой степени благода­ря влиянию пиетизма и мистицизма вообще, страну великих композиторов, в качестве мирового музыкального центра. Музыка романтиков является резуль­татом усвоенных принципов, составлявших романтический образ мышления. Выдержки из писем и дневника Бетховена легко могли бы занять место среди
320 Глава 4
статей в Athenaeum; в них нашли отражение идеи об искусстве как религии и эманации природы, о деятелях искусства как высших, особых существах, о ге­ниях как о вместилищах невыученного, настоящего творчества; его мысли оче­видны для романтиков:
Я презираю мир, который интуитивно чувствует, что музыка есть высшее от­кровение по сравнению со здравым смыслом и философией. Долой метрономы! Тому, у кого есть чувство звука, он не нужен, а у кого его нет, метроном не поможет… Художник страстен, он не рыдает. L’art unit tout le monde — насколько крупнее истинный художник! Только художник или свободный ученый несет свое счастье в себе. Есть тысячи князей и будут еще тысячи, а Бетховен один! [120].
Эти слова наивно самонадеянны, хотя не больше «Фрагментов» Шлегеля, и их пафос производит впечатление на читателя своей патетикой; они никогда не поднимались до волнующего величия музыки Бетховена. Хотя эта музыка не была бы возможна, будь его идеи другими.
Следует иметь в виду, что взгляд на искусство как на религию был провоз­глашен интеллектуалами, которые до конца XVIII в. контролировали газеты и журналы. С течением времени с их помощью искусство утвердилось в качестве занятия, имеющего очень высокий статус, и вследствие этого, и потому, что ис­кусство говорило правду, многие романтические идеи проникли и повлияли на наше отношение к жизни, далеко отстоящей от интеллектуальных и художест­венных поисков.
Такое же влияние было оказано и более непосредственным образом — лич­ным примером романтиков и особенно примерами очень популярных героев их произведений. Гению не нужно было быть художником; его богоподобные качества были равно видны во всем, что он делал, в чем выражал себя в любом жизненном проявлении. Два типа романтических героев, прототипы которых дал Гете в драме «Гец фон Берлихинген» и романе «Страдания молодого Верте­ра» (один — титан действия, Kraftgenie, другой — сверхчувствительная душа, чья жизнь переполнена сильными чувствами), служили примером образа жизни, который был соразмерен с величественной, стихийной природой гения. Такие разные на первый взгляд, эти два типа сходились в одном, главном. Хотя один олицетворял действие, а другой — играя в волнующие эмоции — был весьма пассивен, оба, скорее, не были символами целеустремленности, и реализации искали вдали от интересов этого мира. Поэтому в этой потусторонности отра­зилось положение их создателей. В случае с героями типа Вертера это очевидно. Воплощающий эмоции Вертер был опустошен своими страстями и «мнимыми горестями», которые стали реальными. В его образе Гете продемонстрировал разрушительность чрезмерной чувствительности. Но бесконечная активность Kraftgenie была не менее опустошительной и разрушительной. В Sturm und Drang такие герои действия чаще всего были воинами. Война как таковая давала им большой опыт и поэтому была весьма удобна для привлечения их исключи­тельной силы, давала выход их внутренней энергии. За редким исключением
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]