Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Национализм. Пять путей к современности

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
351Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
зажигали в людских сердцах пожар; их неустанные усилия воскресили furor te­desco, который смел весь мир. Спящий лев просыпался снова и снова, история переполнилась деяниями немцев, и страсть устрашающего Бога, о чем вещал Арндт, была, по крайней мере, временно погашена.
IV. Завершающий штрих: ressentiment
Запад как воплощение зла
Вера в то, что Германия тоже является нацией, стала укореняться в стране, толь­ко после того, как по ней прошли победоносные армии западного завоевателя. Франция полностью несет ответственность за возникновение германского на­ционализма. Ее вклад в развитие национального духа во времена его нежного младенчества, хотя и несравнимый по важности со вкладом пието-романтичес­кого учения, был тем не менее бесценен. Франция дала немцам врага, против которого могли объединиться все слои раздробленного Германского общества, Францию можно было проклинать за все свои несчастья и винить во всех сво­их разочарованиях и обманутых надеждах. Ненависть к Франции пробудила неуверенный патриотизм в германских сердцах. Она дала этой новой, и только еще разгорающейся страсти причину для существования и центр притяжения. Без десятилетнего коллективного возбуждения и общих усилий, живого пыла, живого воодушевления, которое поддерживала постоянная французская угроза, немецкий национализм не выжил бы при рождении. Французские победы про­вели его через нежный возраст, благодаря им, и непрерывному патриотическо­му восторгу, который служил ему материнским молоком, он смог окрепнуть, и, к 1815 г. уже стоял на своих собственных ногах.
Франция продолжала стимулировать немецкий национализм даже после 1815 г. Франкофобия в освободительных войнах только частично была вызвана французским вторжением и вмешательством в немецкий порядок вещей. Корни ее были гораздо глубже. Она была, скорее, выражением экзистенциальной за­висти, ressentiment. Естественно ничто, кроме «полного уничтожения», — кото­рого на самом деле требовал Ф. Шлегель, — не могло удовлетворить это чувство; ни временное окончание конфликта, ни даже немецкая победа.
В «немецком уме и душе», то есть в уме немецких ученых и писателей Германия никогда не была ничем иным, кроме как частью западного мира, к которому она исторически принадлежала. Большая часть немецкой культуры XVIII в. черпала свое вдохновение у более передовых западных наций, развивалась как ответ на их культуру и подражала ей. Этими нациями были Франция и Англия. Aufklärung было, конечно, тщательно онемечено, но само просвещение немецким изобре­тением не было. Знать, настолько, насколько она вообще увлекалась культурой, покровительствовала культуре французской. Фридрих Великий был лишь самым ярким примером того, насколько германский гений презирали в его собственном отечестве. Но даже Bildungsbürger, хотевшие, чтобы все общество, до последне­го человека, праведно приняло вселенную немецкого языка, даже они, кото­рые, начиная с Лессинга и «Бури и натиска», воевали с французской культурой
352 Глава 4
в Германии — вдохновлялись примером французских и английских литераторов и заимствованным духом просвещения. Пусть нехотя, но они видели в странах, расположенных к западу от Германии, образец, которому надо следовать. Космо­политизм конца столетия, столь характерный для немецких интеллектуалов, так же, как и борьба с «иностранщиной» в начале нового века, — а само неистовство этой борьбы означало, что действительно «иностранщина», с которой следовало бороться, имела место быть, — свидетельствовал, что Запад, т. е. прежде всего Францию, и Англию, повсеместно принимали за образец.
Как и везде, удовлетворение, получаемое от национальной идентичности — а эту идентичность и приняли, потому что традиционно организованное общество не могло утолить жажду собственного личного достоинства — зависело от способ­ности сохранять возвышающее чувство национальной гордости и наслаждаться этим чувством. В свою очередь, национальная гордость зависела от того, насколь­ко Германия могла помериться со своим «значимым другим» (significant other) и от того, признавал ли этот «другой» ее достоинства. Таким образом, когда Герма­ния обратилась к национализму, психологическая значимость Запада для Герма­нии возросла. Ареной соревнования была политическая культура; для тех, кто в этом сомневался, Франция это продемонстрировала совершенно недвусмыслен­но, когда ранее явно пыталась превзойти Англию. Политическая культура — с ее тремя непоколебимыми столпами: разумом, личной свободой и политическим равенством — определяла сущность Запада и отличала его от всех остальных об­ществ. Чтобы осознавать это, не требовалось никакой особой остроты ума. Если судить по этим мерилам, то Германия отставала от своих западных соседей. Не­мецкие интеллектуалы слишком ясно прозревали истину в суждении Мирабо о германской действительности: «Ваши мозги парализованы рабством» [190].
Поэтому к тому моменту, как немцы приняли национальную идентичность и обрели национальную гордость, эта гордость была уязвлена, и не только победой Наполеона, но, скорее, жалким и смехотворным состоянием своего общества. Это состояние стало тем более явным в связи с близостью с Западом. Их нена­висть подкармливало само существование Запада. Врага можно было изгнать из страны, а вторжение остановить, но источники ressentiment, поскольку они подпитывались и восполнялись изнутри, не иссякли бы никогда.
Даже пыл освободительных войн не мог сжечь французское превосходство. Заимствованная идея нации была концептуализирована с помощью именно фран­цузских идей: так же, как и во Франции, упор был сделан на единство и «возрож­дение». Пусть и сжав зубы, но прусские реформисты именно Францию рассмат­ривали как образец для подражания. Именно благодаря Франции они поняли и выучили, что только объединенная нация может быть сильной, и только граждане могут создать сильную нацию. Для того чтобы стать гражданами, люди должны активно участвовать в жизни своего общества; они не могли оставаться рабами. Руководители прусской государственной и военной администрации понимали и хотели этого в той же степени, сколь и любые другие люди — поэтому, даже не­смотря на упорное и яростное сопротивление, хотя этих руководителей и обвиняли в якобинстве и отсутствии патриотизма, они непреклонно отстаивали освобожде­ние крестьян (Штейн), упразднение ограничений на экономическую деятельность (Гарденберг), реорганизацию армии в соответствии с
levée en masse (выдвижением
353Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
из низов) (генералы), короче говоря, они проводили революцию — сверху — так же скрупулезно и радикально, как это делала Французская революция. Чем же, спрашивал биограф Штейна Леман (Lehman), «привлекало эти сугубо германские умы … революционное законодательство Франции, которое они одобряли лишь с большими оговорками? Ответ таков — они очень хотели, чтобы их страна получила такую же позицию силы, как Франция. А эту позицию силы Франции обеспечили ее законы» [191]. Либеральные реформы считались необходимыми, для того чтобы достичь национального единства, «возрождения» и силы.
Это целенаправленное подражание, однако, сильно отличалось от действи­тельных усилий, направленных на то, чтобы стать похожими на Запад. В подоб­ном случае Запад принимается за образец. Из трех логических путей, при помо­щи которых можно было бы справиться с проблемой чувства неполноценности (см. главы 2 и 3), первый путь был исключен с самого начала — по природе собс­твенной немецкой традиции, сплаву пието-романтических чувств и понятий, который стал немецким характером задолго до того, как этот характер стали считать национальным. Вторая альтернатива — культурный релятивизм, кото­рый исповедовал, но от которого отказался Гердер, никогда не культивировался последователями Гердера. Романтическое мировоззрение непреодолимо влекла к себе оставшаяся возможность: определить Запад как антиобразец, воплощение зла, всех ценностей своим собственным соображениям.
Выбор третьего пути, в качестве исконного, архетипического ответа на чувс­тво неполноценности, был, как и везде, подсказан ressentiment. В Германии res­sentiment не привело к переоценке ценностей. Ценности, которые стали форми­ровать германское национальное сознание, уже присутствовали и были твердо укоренены в общественном духе (collective mind). Функция ressentiment в Гер­мании была иной, чем в других странах. Оно, скорее, подогревало и направляло, нежели определяло национализм, а его, в свою очередь, определяла местная, культурная традиция. Эта традиция позволила придать бесцельному романти­ческому духу целенаправленное выражение. Смешанное с романтическим Welt­anschauung, ressentiment сосредоточило в себе неистовую, но многословную, горечь романтизма и романтическую ненависть к миру. Оно увековечило и гер­манские страхи, и ее врага, и объясняло смехотворное положение Германии не только коварством Запада — злоба и зависть Запада также не давали Германии достичь того величия, которое ей было предназначено судьбой. Ressentiment рисовало Запад, всегда озабоченным тем, чтобы не дать Германии шанса на величие в будущем, и вечно готовым снова на нее напасть. Священная вечная война против этой чуждой цивилизации и всего того, что она отстаивала, была единственным способом справиться с ситуацией.
Образ Запада, получавшийся из определения его как антиобразца, не был отображением эмпирической реальности; он представлял собой проекцию по­рочного мира Aufklärung, абстракцию и обобщение личного опыта романтиков в жизни на Западе. Эта проекция была аналогична «национализации» образа идеальной общности. Считалось, что Германия ныне представляет собой имен­но таковую общность. В качестве описания конкретных обществ образ Запада был почти так же далек от реальности, как и романтическое представление об
Aufklärung (Просвещения), которые романтизм отвергал по
354 Глава 4
идеальной общности (community) было далеко от реальной Германии. Сущес­твовал ли подобный идеальный образ общности в прошлом или будущем, ныне существующие германское общество должно было измениться, чтобы этот идеал воплотить. Но в обоих случаях, Германия была гораздо ближе к нему, чем Запад, и потому что она была менее отдалена от идеального прошлого, и потому что она была лучше подготовлена к прыжку в идеальное будущее. Ценности, кото­рые Запад, пусть несовершенно, но воплощал, были недвусмысленно преданы проклятию.
Центральное положение французской словесности в немецкой культур­ной жизни XVIII в., прямое соревнование немецких интеллектуалов с трудами французских философов за немецкую аудиторию и наполеоновское вторжение в Германию, естественно, заставили выбрать Францию в качестве воплощения воображаемого Запада. В десятые годы XIX в. Германия могла похвастаться уже установившейся традицией галлофобии и располагала внушительным арсена­лом штампов и клише, с помощью которых могла это чувство выражать.
В эссе о Страсбургском соборе, включенном в собрание Von Deutcher Art und Kunst — манифесте «Бури и натиска» — Гете нападал на «французов всех мас­тей»: французская культура была воплощением искусственного, неестественно­го, мертвого рационального мышления. В отличие от всех остальных культур, она не была культурой, «характеризующей», действительно отображающей су­ществование народа, который ее создал (или, возможно, этот народ и не заслу­живал отображения?); она подражала классической античности и предписывала рациональные законы. Но законом для романтиков было отсутствие законов и отсутствие подражания, поэтому французскую культуру отвергали. Athenaeum, этот журнал, который особенным образом представляет чистый романтический идеал в его истоке», содержит полный диапазон «ранних» мнений романтиков о Франции: они колеблются от суждений о французской поверхностности до удив­ления французской тупостью и приводят к неизбежному и мрачному выводу о ничтожности всей французской культуры в целом [192]. Франция — нация «хи­мическая» (в отличие от нации «органической»); и это объясняет ее главенство в «химическом» веке. Французская трагедия — всего лишь «формула формы»; «что может быть более против правил хорошего вкуса, чем сочинение и поста­новка пьес, столь полностью неестественных?» Французский язык — это язык, «ограниченный, связанный условностями». Французская поэзия — ничтожная, философия — жалкая. Даже знаменитый Fragment #216, чья первая строчка так часто цитируется, фактически направлен только на то, чтобы умалить истори­ческую значимость Французской революции. После первой фразы — «Фран­цузская революция, философия Фихте и Meister Гете — суть величайшие идеи и стремления века» — он гласит: «Тот, кого оскорбляет подобное сопоставление, тот, кто не может серьезно воспринять революцию, то есть не как шумное и материалистическое действо (как Французы), еще не достиг широкого и бла­городного взгляда на историю человечества … часто малюсенькая книга, почти незамеченная шумной чернью того времени, играет роль гораздо большую, чем все деяния этой черни» [193].
Восхищение английской литературой, которая была в большой моде среди немецких
Bildungsbürger в течение второй половины XIX в., а затем некоторыми
355Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
испанскими писателями, шло в большой степени от общей ненависти к все еще не поколебленному центральному положению литературы французской. Хотя, по мнению романтиков, Англия в целом была ненамного лучше Франции — в Athenaeum Fragments на нее нападают почти так же часто и так же резко, как на Францию. Английские вольности и свободы не стоят ничего и станут совершен­но излишними, когда «наступит обладание свободой». Добродетель в Англии можно купить и продать за деньги. «Убеждение в том, что у англичан — возвы­шенный великий национальный характер … есть, безусловно, презренный вклад в науку великой нелепости». Англичан характеризует «педантичный фанатизм»; они неправильно понимают Шекспира. Даже их Сатана недостаточно сатанинс­кий, по сравнению с немецким Сатаной, «в этом смысле можно сказать, что Дья­вол — изобретение немцев». Кроме немцев, французов и англичан, единственной нацией, упомянутой в этом произведении, являются голландцы; характерно, что говорится о ней в сравнении с другими. Не надо критиковать ограниченный ху­дожественный вкус голландцев, — советует Fragment #179. «Во-первых, они точно знают, чего хотят. Во-вторых, они изобрели для себя собственные жанры. Можем ли мы что-либо подобное сказать о дилетантизме англичан?»[194]. Англия была естественным объектом критики романтиков, потому что, как и Франция, отстаи­вала рационализм и рассудок и представляла собой силы просвещения.
Во время и после освободительных войн злобные выпады в адрес всего французского стали еще более многочисленными и яростными. «Ненавис­тная французская нация» была «естественным и потомственным врагом» немцев, «грязной, бесстыдной, неразвитой расой». Штейн считал, «что ни в чьей истории нельзя найти такую аморальность, такую нравственную нечис­топлотность, как в истории Франции». «Я ненавижу французов так глубоко, как только может христианин ненавидеть кого-либо», — признавался он уже в старости. — Чтоб им всем гореть в аду» [195]. Со страстью, на которую го­сударственный деятель обычно не способен, Арндт высказывал то же самое чувство: «Я ненавижу всех французов без различия, во имя Господа и своего народа, я научу этой ненависти своего сына и сынов своего народа … я буду ра­ботать всю свою жизнь, чтобы ненависть и презрение к французам проникли в самые корни немецких сердец, чтобы немцы понимали, кто они есть, и с кем они сражаются». Для него, так же, как и для романтиков до него, французы были «народом болтающим, а немцы — народом мыслящим и думающим». Он не мог понять и отказывался примириться с тем, что все еще большое число его соотечественников с явной охотой видели во Франции вершину и источ­ник цивилизации. «Как могут просвещать и воспитывать эти люди, — яростно вопрошал он, — люди, которые на самом деле — нелюди, — они дают вам ис­кусственность вместо природы, стиль вместо красоты, иллюзию вместо добро­детели, моду вместо нравственности и болтовню — вместо мысли? Люди, кото­рые не понимают и не уважают ничего чужого? Они не способны дать вечные идеи глубокого вдохновения и восторга, божественного экстаза, человеческо­го стремления и жажды, для которых у них даже и слов-то нет; они смеются над всем самым святым и высоким у человечества, ради пустого остроумия». Французский язык, который, как и всякий другой язык, «отражал как в зерка­ле душу народа, воплощал и распространял его идеи и поэтому имел особый
356 Глава 4
характер, соответствующий свойствам своего народа», действительно, вряд ли обладал лексикой для чего-либо, достойного выражения. Он был, как писал немецкий доброволец из Парижа в 1815 году, не «упорядоченным органичес­ким языком», а языком, напоминающим те звуки, которые издают животные. Немецкий язык, у которого лексика находилась на все что угодно, припечатал французскую тварь такими удачными эпитетами, как ein Affenvolk (обезьяний народ), и, поскольку лексика животного мира была не в состоянии адекватно выразить и в достаточной мере заклеймить ее порочность, то немецкий язык использовал для этого также некоторые религиозные метафоры. Для ученей­шего профессора Генриха Лео (Heinrich Leo), чей творческий ум и обнаружил сходство между французами и обезьянами, столица этой скотской нации была не джунглями, но, скорее, «другим домом Сатаны» [196].
В своей ненависти к Франции немецкие патриоты периода освобождения охотно дошли до немыслимых вещей, даже до того, чтобы признать Англию образцом добродетели. И Штейн, и Арндт, например, Англией восхищались. Арндт вспоминал, что Францию «(он) ненавидел с детства». Уже тогда он испы­тывал «неприязнь, даже отвращение» к истории этого поганого народа, и питал к нему ровно те же чувства, «что и англичане» [197]. Начать с того, что у англи­чан было неоспоримое преимущество — они принадлежали к той же расе, что и немцы; их германская кровь не была отравлена нечеловеческими примесями, как это произошло у безответственных французов. Вдобавок, Англия, как и Гер­мания, воевала с Наполеоном и внесла свой значительный вклад в его падение.
Однако при этом падении защита немецкой экономики от соревнования с Англией пала также. Англия могла быть безупречно германской, но ее экономи­ка не соответствовала хорошему вкусу, Британия была слишком богатой, чтобы немцы могли чувствовать себя удобно. И теперь-то она и показала свое истинное и безобразное лицо. Поклонник британского характера Фридрих Лист, «апостол немецкого экономического национализма», ясно видел коварные цели, пресле­дуемые Англией. «Английская национальная экономика, — объяснял он своим соотечественникам, — имеет своей целью производство товаров для всего мира, монополизацию всех производительных сил. Англичане стремятся держать весь мир… в состоянии младенчества и вассальной зависимости, как с помощью по­литического манипулирования, так и с помощью своего капитала, искусности и флота». Англия явно противодействовала экономическому величию Германии и стала бы сопротивляться ее объединению [198].
А что еще можно было ожидать от «вероломного Альбиона»? (Здесь фран­цузы были правы). В конце концов, Англия была страной Адама Смита (Adam Smith), пророка и проповедника капитализма, а капитализм был «самым общим выражением того антиобщественного духа, спесивого, наглого самомнения, того безнравственного восхищения ложным разумом и ложным просвещени­ем», одним словом, духом Запада [199]. Эта страна верила в разум, рассудок и здравый смысл, она поддерживала индивидуализм — порочные, гнусные поня­тия — она была столь же безнадежно западной сколь и Франция, и даже, может быть и в большей степени, чем она. Гердер осознал это в XVIII в., а Маркс так считал в XIX в. В середине XIX в. немецкое мнение об английской нации обоб­щил Трейчке (Treitschke). Вот как писал известный историк: «Лицемерный ан-
357Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
гличанин, с Библией в одной руке и с трубкой в другой, не обладает никакими искупающими качествами. Эта нация подобна древнему рыцарю-грабителю в полном вооружении с копьем в руке, стоящему на всех мировых торговых путях. Англичанам свойствен коммерческий дух, любовь к деньгам, которая убила в них всякое чувство чести и погубила способность отличать плохое от хорошего. Английская трусость и похотливость, скрытые под покровом елейной богослов­ской болтовни, кажутся нам, свободомыслящим немецким еретикам, грехами особенно отвратительными среди прочих грехов английской сущности. В Анг­лии все понятия чести и классовых предубеждений растворились под властью денег, в то время как немецкая знать осталась бедной, но благородной. Этот последний, незаменимый оплот против брутализации (огрубления) общества — дуэль — в Англии из моды вышла и вскоре исчезла… Вульгарность восторжест­вовала» [200].
Поскольку Запад все более и более отождествляли с капитализмом, Анг­лия затмила Францию и стала выступать «как «лидер буржуазного мира». Еще позднее США, «страна без сердца», заняла свое место рядом с ними и вскоре стала во главе двух других представителей зла [201]. «Немецкий разум» спра­ведливо рассматривал эти три общества как верных наследников просвещения и сосредоточил на них свое пристрастное и преувеличенное представление об Aufkl
ärung, обобщившее в себе все, что он в нем ненавидел. Этот живой анти-
образец, процветающий, гордый своей свободой, на который весь остальной мир смотрел как на свой центр, постоянно будил глубочайшее горе Bildungs­bürger — «невыносимое ощущение того, что тебя не замечают». Разница была лишь в том, теперь они считали это несправедливым роком своей нации. А рок этот наслал на них зловредный Запад. Благодаря этому, немецкий национализм вознесся к еще более высоким вершинам ксенофобной истерии и свирепости. Однако главным воплощением вырождения Запада и главным преступником, виновным во всех его вероломствах, ни одно из существующих тогда западных обществ не стало. И не существующий реально Запад, запретный в силу своей мощи (но не столь запретный, чтобы надежда на справедливую кару и попытки справедливого отмщения сошли на нет), стал нести на себе основную тяжесть праведного германского гнева. Заменой ему стал «азиатский народ», потомки носителей древнего религиозного учения, чье проживание в Европе было не чем иным как знаком заслуженной ими кары Господней — извечный враг христиан­ских народов, бич человечества, — евреи.
Антисемитизм
Как, посредством каких умственных вывертов, Германия пришла к этому за­мечательному выводу, навсегда останется тайной, покрытой мраком для ума западного, неспособного к высшему пониманию. Романтическая психология, которая постановила, что вещь существует, если ей должно существовать, — т. е., если «немецкий разум», представитель эго, индивидуальности и абсолюта, желает, чтобы эта вещь существовала, — несомненно, здесь принесла бы много пользы. В результате двойного интеллектуального сальто, с помощью которого удалось как-то приспособиться к тому, чтобы Германию можно было сравни-
358 Глава 4
вать с другими нациями, и это было не столь болезненно, «еврей» стал символом Запада.
Эта зловещая ассоциация родилась вместе с германским национальным со­знанием во время наполеоновского вторжения. В противовес либеральным ре­формам «якобинца» Гарденберга, возвышенные патриоты благородного про­исхождения и романтических убеждений — фон Клейст, фон Арним и фон дер Марвитц, создали Christliche-germanische Tischgesellschaft, откуда исключили трех врагов добродетели: «евреев, французов и обывателей» [202]. В пылу войн за освобождение, «огонь, который горел… в сердцах патриотов подогревался ненавистью к французам и евреям; к французам — потому что они изобрели космополитизм и вторглись на их священную землю, к евреям — за то, что они воплощали в себе этот космополитизм и, как прирожденные кровопийцы и ростовщики, наживались на французском вторжении. Но французы благопо­лучно убрались домой [203]. С «обывателями» тоже получилось легко. В своем отрицании «просвещенного» западного общества немецким интеллектуалам пришлось сравнивать Германию с идеальной общностью, которая олицетво­ряла собой антизапад и антипросвещение и которая для них была «настоящей» и истинной, а не просто видимой глазу Германией. Когда они обратились вовнутрь и стали искать ее в существующей Германии, они, вероятно, соч­ли ужасающими те свойства немецкой жизни, которые роднили Германию с Западом или напоминали им о западных ценностях — буржуазию, торговлю, промышленность, города, науку. Ибо в этих ценностях они не могли не видеть отражение собственного самоненавистничества, о котором они хотели бы за­быть. Однако их отношение к этому должно было оставаться двойственным: все эти вещи были совершенно необходимы, если Германия не хотела оставить надежду в один прекрасный день победить западные нации [204]. Евреи воп­лощали в себе все ненавистные, чуждые немцам ценности и необходимыми они не были.
Эскалация антиеврейских настроений после войн за освобождение была, как объяснял Трейчке, выражением здорового немецкого патриотизма. «Мощное во­одушевление этой войны, — писал он, — высветило все тайны германского харак­тера; среди этих тайн снова выявилась старая и глубокая враждебность ко всему иудейскому» [205]. Но эта враждебность, которая действительно была глубокой и уходила корнями в некоторые очень старые традиции, в сущности, была сравни­тельно нова. К евреям, в недавнем прошлом и в настоящем, относились настоль­ко враждебно, что все их преступления давно минувших дней были абсолютно забыты. Их освобождение защищали, апеллируя к разуму и здравому смыслу, а поскольку разум и здравый смысл к концу столетия все более и более себя диск­редитировали, то для многих романтических умов это освобождение становилось все более и более неоправданным и непростительным. Евреев в дальнейшем по­носили за французскую интервенцию, относя ее на их счет, а также за политику эмансипации, проводимую прусскими реформаторами, которые следовали фран­цузскому образцу. Евреи, по мнению бесконечно наивных немецких патриотов, вот кто действительно выиграл от Aufkl интеллектуалы. Вот кто выиграл от французской оккупации, давшей пощечину немецкой нации. Они заключили союз с дьяволом — это было ясно.
ärung, от которого пострадали немецкие
359Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
К чести немецкой нации, следует отметить, что не она изобрела ненависть к евреям и гонения на них. Это было христианское чувство, и в былые времена столь же всеобщее, сколь и само католическое христианство. Немецкая рефор­мация, в отличие от голландской, английской и, позднее, реформации Нового Света, не привела к тому, что иудаизм стали склонны признавать колыбелью христианской традиции, а евреев первым избранным народом, непоколебимым в своем Завете. А этот Завет был общим и для христианских наций. По словам Heiko Oberman, Германия отличалась от этих наций потому, что реформацию в ней не связывали с опытом диаспоры [206]. Немецкие реформаторы, так же, как затронутые и не затронутые реформацией немецкие гуманисты, даже те рефор­маторы, которые питали отвращение к гневным, жаждущим крови проповедям Лютера против евреев, с оглядкой на эти проповеди, сохраняли все дорефор­мистские идеи и продолжали мечтать о «процветании без евреев». Немецкие националисты начала XIX в. эти идеи унаследовали; сами они их не изобретали. Традиционное определение еврея как злого и нечистого чужака, столь же по­рочного, сколь и беззащитного, было исключительно удобным, для того чтобы сделать евреев теми козлами отпущения, на которых можно было выместить все бесчисленные разочарования и фрустрации, которые иначе нейтрализовать было нельзя.
Однако же, то чувство, которое можно назвать антисемитизмом появилось только тогда, когда «Христос и племенной бог Тевт взялись за руки» [207]. С этим изобретением можно заслуженно поздравить немецких националистов, поклонявшихся племенным богам. Будучи измененным видом старого чувства, антисемитизм придал традиционным гонениям на евреев новое значение и, что гораздо более важно, дал им возможность воспрять и продлиться в столетии, не склонном помнить религиозные различия. В 1879 г. отчетливый и скорее ра­систский, чем религиозный, характер этого чувства признали и отметили новым немецким словом Antisemitismus. Это было еще одно создание германского духа, которое затем получило международное признание. Но само чувство возникло задолго до этого понятия [208].
Когда над Германией взошел век Просвещения, немецкие евреи представля­ли собой низший слой общества. Они были исключены из общения с немецкой культурой, заперты в грязных гетто. Благодаря низкому статусу, культурной изоляции и отвратительным условиям жизни, так же, как и благодаря их рели­гии, евреев презирали все. В Пруссии в конце века жизнь евреев регулировали General-Privilegium und Rreglement vor die Judenschaft. В этом законе Фридрих II выражал свое мнение о еврейской сущности. Мирабо назвал этот закон «до­стойным каннибалов» [209]. Просветитель-одиночка Лессинг и прусские чи­новники, такие как Christian Wilhelm Dohm, боролись с этим (неприемлемым для них) положением. Им противостояла несгибаемая оппозиция. И хотя той эмансипации, которой они требовали, им достичь совершенно не удалось, с их помощью отдельные евреи, люди необычайно талантливые, смогли избежать невообразимой нищеты Judengasse (еврейского гетто). Так же как Мозес Мен­дельсон, «немецкий Сократ», они стали «привилегированными (придворными) евреями», то есть им было разрешено ходить по тем же улицам, что и прочим людям [210].
360 Глава 4
Эти выдающиеся личности заняли ключевые позиции там, где им было поз­волено это сделать: в торговле, финансах и ремесле. Большинство отреклось от веры своих отцов и с полным восторгом ринулось в расцветающую немецкую культуру. «Чтобы без церемоний вращаться в хорошем обществе» следовало, чтобы тебя принимали в еврейских салонах. В этих салонах тон задавали ев­рейки, финансировали эти салоны их мужья. Вклад их в немецкую литературу того времени переоценить трудно. Они заполняли социальную лакуну в жиз­ни замкнутых интеллектуалов, от робости ставших мизантропами, ввели этих интеллектуалов в женское общество и учили их общению. Самое главное, что еврейки — хозяйки салонов этих интеллектуалов замечали тогда, когда, кроме них, их не замечал никто. Они пестовали их эго и культивировали их таланты. Эти женщины также были законодательницами мод. Поклонение Гете возник­ло в немецкой литературе изначально в доме и в сердце Rahel Varnhagen. Гете, не будучи сам другом евреев, говорил о ней, что «она была первой, кто понял и признал меня» [211]. Вряд ли написал бы свои Discourses Шлейермахер, если бы его не вдохновляла Генриетта Херц, которая была ему безгранично преданна.
Любой человек, который что-либо значил в литературе или на это надеялся, хотел оказаться в числе гостей еврейских салонов. Представители свободомыс­лящего дворянства Александр и Вильгельм фон Гумбольдты и Людвиг Ахим фон Арним (так же, как и другие, менее блестящие, но часто более титулованные умы) встречались там с братьями Шлегелями, Фихте и Шлейермахером, Брен­тано, Шамиссо, Фуке и Жан Полем. Между хозяйками и гостями завязывались нежные дружбы. Ах, как же Шлейермахер любил Генриетту Херц! Она была слишком красива, и ее «большое царственное тело» было слишком большой про­тивоположностью его хрупкому телосложению. Он не считал себя ни большим, ни красивым, и поэтому не мог думать ни о чем, кроме платонических отноше­ний. Но она восхищалась его духовной мощью, и его платоническая любовь была пылкой страстью. С некоторой тоской Шлейермахер объяснял своей сестре: «Если бы случилось так, что я женился на Генриетте Херц, то думаю, мы бы со­ставили идеальную пару, единственно чего бы я боялся, что, возможно, мы были бы слишком едины» [212]. Фридрих Шлегель женился на Доротее Мендельсон. Он был так горд этим успехом — наконец-то он смог найти женщину, которая его полюбила, и жениться на ней, — что увековечил это событие в «Люсинде». Этот роман даже бесстыдные романтики находили нескромным [213].
В целом же, немецких интеллектуалов несколько смущал тот факт, что не­которые их лучшие друзья были евреями. Они оборонялись от насмешек менее просвещенных особ, которые издевались над их кругом знакомств. Но, защищая своих знакомых, немецкие интеллектуалы старались оправдаться сами перед собой, за то, что они принимали вещи, смущавшие их не меньше, чем многих других. Фридрих фон Гентц (Friedrich von Gentz), друг Рахили Фарнхаген (Rahel Varnhagen), признавал, что в этих салонах собирается не самое лучшее обще­ство, которое «всегда находится на грани дурного тона, mauvaise soci не были хорошей компанией. Однако он считал, что «женщины (там) …в сто раз лучше мужчин», и поэтому продолжал наслаждаться их гостеприимством. Гости тех евреев, в чьих домах немецких интеллектуалов принимали с таким востор­гом, никогда полностью от всего сердца евреев не признавали. Даже именитые
été»; евреи
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]