Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Национализм. Пять путей к современности

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
331Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
(общности), остановилось на этапе «характерной особенности» или, другими словами, на уровне класса или социального положения. Таким образом, человек мог осознать свою индивидуальность, только став членом определенного класса. Сохранение классовых и социальных различий стало необходимым состоянием как для достижения высшего блага и целей природы, так и для человеческого самосовершенствования и, таким образом, благом для себя.
Неудовлетворенность интеллектуалов их личным положением, их разоча­рование принципами Aufkl главной, причиной их затруднительного положения; перенос ими их опыта на общий опыт человека в обществе, основанном на разуме; и вытекающий из это­го гуманитарный интерес вел, таким образом, к некоторым несколько смуща­ющим выводам. Чтобы быть свободным, очевидно, человек должен полностью отказаться от независимости; чтобы быть счастливым, он должен примириться с предназначенным ему местом в широком спектре вещей и никогда не желать из­менить такое положение. Не менее смущающей была оговорка, что эти выводы применимы только к другим, они не применимы к самим интеллектуалам-ро­мантикам. Для романтиков отрицание Aufklärung было неполным. Интеллекту­алы негодовали на свои несчастья и несбывшиеся надежды, но сами цеплялись за них: всеми правдами и неправдами, но мир должен был принадлежать облада­ющим высшим умственным потенциалом. Их притязания на статус в обществе основывались на их интеллекте, и они не желали отказываться от своих притя­заний. Они превозносили и боготворили способности, которые их выделяли, и хотя они пересмотрели понятие интеллекта и больше не подразумевали под ним вместилище холодных, аналитических рефлексов, имеющих ценность для
ärung, которое было непосредственной, хотя и не
Aufklärung, тем не менее они навсегда сохранили характеристику немецкой (в
противовес англо-американской) «просвещенной» склонности видеть в интел­лекте основание скорее для неравенства, чем для равенства людей.
Из-за благоприятной возможности, появившейся благодаря выдающейся, исключительной природе некоторых индивидуумов, романтические концепции «гениальности» и «искусства» вошли в политику, где они приобрели большое значение. Люди искусства были пророками и оракулами, они могли предуга­дывать историю — то есть Божий промысел — и поэтому могли предусмотреть другой путь к индивидуальности для меньшинства. «Люди искусства наделя­ют человечество индивидуальностью, — писал Фридрих Шлегель, — связывая прошлое с будущим в настоящем». Они осознали нужду лучше, чем другие, но их перспектива здесь была бесконечно больше, а поэтому нужда много меньше ограничивала. В XVIII в. романтики были аполитичны и созерцательны. Они не видели себе места в политике, и соответственно себя вели. Фридрих Шлегель, который, казалось, был способен найти положительное в любой нужде, мудро советовал: «Художнику не следует сильно желать править и служить. Он может лишь творить, не заниматься ничем, кроме творчества, и помогать государству, воспитывая его правителей и его слуг, возводя политиков и служащих в художни­ки». Вполне невинно романтики продолжали делать именно это. Они рассматри­вали политических лидеров, как художников («Настоящий князь — это худож­ник художников», — постановил Новалис), которые общаются прямо с Богом и испытывают уважение к законам, не установленным человеком. «Чего великие
332 Глава 4
люди добиваются вдохновением, при котором все их существо и высокая челове­ческая сущность взметается, и возвеличивается, и отбрасывает саму себя, — за­являл персонаж пьесы необыкновенно популярного Жана Поля Рихтера (Jean Paul), — это правильно для них и им подобных, но для них одних». «Да, — согла­шался с ним автор, — что-то должно быть выше привычных законов» [152].
Это толкование привело к новому и пагубному идеалу политического прав­ления. Деспотический коллективизм и антииндивидуализм романтиков не допускали парламентских альтернатив правительству, и они подобно деятелям
Aufklärung и немецким интеллектуалам XVIII в. вообще, хотя и по разным при-
чинам, склонялись к одобрению авторитаризма. Романтический авторитаризм, правление политических гениев, все же существенно отличался от других разно­видностей и, проведенный в жизнь (как в конце концов и произошло), стал бы существенно ближе к абсолютной власти, чем мог надеяться любой тип просве­щенного абсолютизма. Ведь это был авторитаризм, не ограниченный никакой традицией или разумом и целесообразностью — харизматическое революцион­ное правление par excellence (исключительно), не объяснимое природой и тре­бующее безусловной преданности.
Общественный идеал романтиков отражал неудовлетворенность интеллек­туалов их непосредственным положением. Он представлял собой перевернутую вверх ногами картину знакомой им общественной реальности. Это был далекий идеал, похожий на Бога и равно недосягаемый. Этот образ, с которым романти­ки соразмеряли реальность, остался неизменным. Но иногда им казалось, что они ощущали его черты в прошлом, иногда видели в будущем или в каких-то дальних странах. Образцам, как они отмечали, недоставало точности, и они не слишком беспокоились о терминах, которые употребляли. «Революционное желание создать Царство Божие на земле, — писал Фридрих Шлегель об этом идеале, — это гибкая точка отсчета прогрессивной цивилизации и начало сов­ременной истории. А то, что не относится к Царству Божию, это точно имеет второстепенное значение». Идеал в разное время находили в разном, различа­лись также необходимые средства для его достижения и установленные формы подразумеваемых ценностей. Позже левые и правые, радикалы и консерваторы будут подходить под эту форму равно неплохо. Большинство из ранних роман­тиков в основном оказывали предпочтение прошлому. Но даже очарование Средневековья, такое характерное, что его часто отождествляли с образом мыс­лей романтиков, не было основным в их социальной философии. Что касается воплощения Царства Божия, средневековое общество приняло на себя призна­ки этого идеального образа, вместо того чтобы формировать этот образ с точки зрения собственных исторических особенностей. И даже «ранние» романтики не всегда находили удовлетворительным такой взгляд в прошлое. Единственное, что Фридрих Шлегель нашел достойным критики в своих «Критических фраг­ментах», «в идеальной Германии, которую выстроили некоторые патриотичные авторы» было «ее неправильное размещение». «Она лежит не позади нас, а перед нами», — заявил он [153].
Где бы она ни лежала, идеальное общество, в котором все несправедливости, испытанные представителями Bildungsbürger из-за несбывшихся надежд, свя­занных с Просвещением, будут исправлены, было призрачной страной с совер-
333Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
шенным сообществом. Можно понять и даже симпатизировать их тоске по нему: они стремились бежать от жизненных условий, причинявших им страдания. Но почему западных интеллектуалов так захватила их фантазия? Как могли мы рас­сматривать это порождение горького и пылающего воображения для научного описания возможной — и, более того, желаемой — действительности? Почему в течение почти двух веков мы восторженно следовали за этими соблазнителями в их поиске романтической страны-мечты (этой страшной страны, где общество берет на себя все, где индивидуум принесен в жертву высшей личности и обре­тает свободу и счастье в повиновении, где правят бесчисленные и безудержные полусвятые гении, чья власть абсолютна)? Мы должны отложить этот вопрос до другого раза, но об этом стоит поразмышлять.
III. Материализация духа
Влияние Французской революции
Социальная философия романтиков, подобно образу мыслей романтиков в це­лом, развивалась как реакция на тягостное положение с Bildungsbürger. Интел­лектуалы не видели никаких реальных путей выхода из своего затруднительного положения. У них были выдающиеся способности, которые требовали обще­ственного выражения и признания. Их готовили стать людьми, играющими в обществе важные роли, но их обрекли на безвестность и презрение. Их вообра­жение, причина многих страданий, было и их единственной защитой. Они меч­тали, что их унижение уйдет, убеждали себя, что пренебрежение и отчуждение, которых им не удалось избежать, являются знаком избранничества, истинного величия и выбор был добровольным. Любовь, дружба, семейные узы, титани­ческие эмоции, страдания, искусство, стремление к Богу, даже «прекрасная праздность» были многочисленными способами, которыми они в своем вообра­жении облагораживали и оправдывали свои, заставлявшие стыдиться, неудачи в достижении почетного общественного положения, к которому они себя готови­ли — именно эта пассивность в глубине души воспринималась как позор. Тота­литарное Царство Божие было еще одним подобным проектом. Просвещенное общество было злом в том смысле, что было бы просто неестественно не быть ему чуждым. С другой стороны, Царство Божие было настолько далеким идеа­лом, что казалось не в человеческой власти достичь его — и даже глупо было бы пробовать — и поэтому было вполне достаточным служить гуманизму, просто философствуя о нем. Концепция использовала те же кирпичики тотальности и индивидуальности, на которых основывалась остальная романтическая доктри­на, и поэтому имела свой собственный импульс и могла развиться, невзирая ни на какие внешние события. Она также в начале не имела отношения к развитию национального самосознания. Но вместе с остальным романтизмом и находя­щимся перед и рядом с ним пиетизмом эта социальная философия готовила форму, ту самую кожу, кости и мышцы для кочующего духа национальной идеи и добавляла основной завершающий штрих характерному национализму, кото­рый должна была приобрести Германия в момент его прихода.
334 Глава 4
Хотя необыкновенное развитие подпитывалось в основном изнутри, послед­ние строители фундамента немецкого национального самосознания в последние сорок лет (приблизительно с 1775 по 1815 гг.) использовали образы, идущие от теней — или от яркого света — Французской революции. Это потрясшее мир со­бытие оказало такой сногсшибательный эффект на поколение романтиков, что спустя недолгое время они почти неосознанно обнаружили себя опять в стане
Aufklärung. Когда ошибка обнаружилась — в последние годы XVIII в. и первые
годы XIX в. — и последователи Aufklärung, и романтики покинули этот лагерь, и просвещенная Германия перестала существовать.
История реакции немецких интеллектуалов на Французскую революцию хорошо известна: безграничный восторг, которым они ее встретили, сменился безграничным отвращением и возмущением; последний приговор ей был суро­вым. Первоначальный восторг был обусловлен несколькими факторами. Идеи революции, по крайней мере ее лозунги, были близки образованным немцам, в которых Aufklärung научило распознавать подходящие социальные цели. Ган­новерский и прусский генерал, G.J.D. von Scharnhorst, прославленный в вой­нах с Францией, вспоминал во «Французской революционной войне»: «Когда началась Французская революция… любители читать книжки — то есть боль­шинство образованных классов — уже усвоили идею лучшего общественного устройства, которая так соблазнительно преподносилась в стихах и романах; все эти идеи свободы, равенства и независимости, которые были вброшены в обращение американской войной» [154]. Это выглядело похожим на то, что обе­щания Aufklärung на самом деле становятся реальностью. «Чудесно наблюдать, что философия, вызревшая в мозгу, реализовалась в государстве! — восклицал Г. Форстер (Forster). Для недовольных интеллектуалов из средних классов эта реализация идеалов обещала многое на практике. Революция провозгласила — и ясно осуществила — доктрину равенства; сразу оказалось, что в Германии тоже незаслуженные привилегии следовало бы убрать, а заслугам, интеллектуальным в особенности, следовало бы воздать должное. «Ненависть к дворянству» была одним из наиболее общих чувств, по которому узнавали о симпатии к Франции, когда началась война, а низшие классы и, что примечательно, ученые в основном и подозревались в наибольших симпатиях. В 1793 г. Фихте в «Статьях об исправ­лении общественного мнения о Французской революции» выразил мнение ин­теллектуалов. Обращаясь к дворянам, он писал: «Вы боитесь, что нас поработит иностранная власть, и, чтобы уберечь нас от этого несчастья, вы предпочитаете поработить нас сами? Не будьте так уверены, что мы смотрим на эту ситуацию так же, как вы. Легко поверить, что вы предпочтете угнетать нас сами, чем дать это кому-нибудь еще; но чего мы не в состоянии понять, почему мы должны же­лать этого так же сильно». Открыто выразил непокорность H. Ch. Boie: «За кого они зовут тебя сражаться, мой добрый немецкий народ?.. За гнусную породу князей и дворян, за священников-паразитов!» Гельдерлин советовал своей сест­ре молиться за Францию и писал матери не принимать войну всерьез: «Куда бы в Германии она ни пришла, добрые граждане потеряют мало или совсем ничего, а приобретут очень много» [155].
Идентификация с Францией проходила легче, благодаря ощущению, что она больше не была французской. Пока немецкие интеллектуалы видели в револю-
335Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
ции осуществление идей Aufklärung, они не находили препятствий в том, чтобы верить, что революционеры движимы состоянием страдающего человечества, а их французскость стояла на втором месте. Космополитизм, который, хотя и был широко распространен, в первую очередь был выражением болтливого без­различия, чем пылких чувств, сменился страстностью, когда медленно зревшая ненависть к Франции, которая сопровождалась пока не оформившейся, но уже уязвленной национальной гордостью, отошел на задний план. В письмах из Па­рижа (1789) Joachim Campe явственно описал новые ощущения и то, что ощу­щения эти изменились. «Неужели, — писал известный просветитель в первом письме, — я на самом деле в Париже?.. Я мог бы обнять первого встречного. Они больше не кажутся французами… Все национальные различия и предубеждения улетучились. Они восстановили свои давно утраченные права, и мы чувствуем, что мы люди… Даже еще не доехав до Парижа, я часто спрашивал себя, на самом ли деле это те самые люди, которых мы прежде называли французами? Были ли визгливо болтающие франты, наглые и безмозглые щеголи, которые пере­плывали Рейн и воротили свои носы от всего немецкого — были ли они только отбросами и пеной нации, каковых мы ни разу не видели во время нашего пу­тешествия? Или их характер полностью изменила революция, что проявления благородства, которые были скрыты, сейчас вышли наружу, а грубость, наобо­рот, ушла?.. очищение (французского) национального характера в очиститель­ном огне свободы — это то, что потрясло Германию и других наблюдателей, побывавших здесь перед революцией» [156].
Нет сомнений, что «патриотическая интоксикация» парижан в ночь на 4 ав­густа, замеченная некоторыми немецкими наблюдателями, запутывала и даже приводила их в замешательство. Однако в 1789 г. это помешало им дать полную оценку выдающемуся событию. Было естественно, что, хотя все национальные различия и предубеждения улетучились, тот факт, что французы восстановили свои давно утраченные права, заставил немецких интеллектуалов тоже почувс­твовать себя людьми, и они с нетерпением предвкушали непосредственные и личные выгоды от французского переворота.
Но они были нетерпеливы. «На моем сердце тяжесть, — жаловался Новалис Фридриху Шлегелю, — что мои оковы еще не разбиты на куски, подобно сте­нам Иерихона». С переменами пришлось подождать, и надежды были потеря­ны. Самосознание, которое обманули, которое понадеялось напрасно, привело к радикальному изменению чувств. Мнение многих немецких интеллектуалов о Французской революции быстро изменилось, хотя подобное не происходило в то же время по каждому случаю. Это отсутствие одновременности создает труд­ности в объяснении неприятия, которое сменило безоговорочное восхищение потрясением чувств. Оно было вызвано революционными крайностями, кото­рым, если оглянуться, многие и приписывали такой свой поворот, что явилось аргументом, к которому позже вернулись историки. Вспоенные источниками пиетизма, Клопштоком и Sturm und Drang, немцы не видели ничего дурного в насилии. Во время их недолгого революционного упоения им весьма досажда­ло, когда кто-нибудь указывал на крайности и видел в них отражение пагубной природы революции. «Да будь благословенно ее влияние на нацию и правите­лей, — писал
Johannes Müller о революции в 1789 г. — Я сознаю это насилие, но
336 Глава 4
оно не является слишком большой ценой за свободную конституцию. Может ли быть вопрос, что лучше: очистительный шторм, даже если он несет разру­шения, или чума? Johanna Schopenhauer позднее вспоминала «пылкую любовь к свободе, зародившуюся в каждой юной груди». «Совершенные убийства и насилие, — писала она, — рассматривались как неизбежные инциденты времен волнений» [157].
В некоторых случаях решение или, скорее, импульс перейти на другую сто­рону был прямо обусловлен положением, когда постоянная надежда на лучшее будущее стояла на пути возможностей благополучного настоящего, и была ме­рой таких открывшихся возможностей. Возможности, в конце концов, зависели от тех, кто мог считать сочувствие революционному делу личным оскорблением. Поэтому не видя никакого признака, что свобода восторжествует в Германии весной 1792 г., более не чувствовал расположение к этому делу. «Народ сказал (курфюр­сту), что я демократ и связался с врагами князей, — озабоченно писал он в это время, — но я не таков… эти интриганы сильно меня беспокоят». Он превратил­ся в заклятого врага революции, которая, как он их теперь видел, «оскорбляла все человечество в лучших чувствах», и не потерял способности подчеркнуть, что он лично был «за эволюцию, но никогда за революцию». «С тех пор, как кур­фюрст ввел его во дворянство, сделал его своим советником и пригласил за свой стол, — заметил однажды его почитатель Рейнхардт, — он является ревнителем
Johannes Müller, работавший секретарем курфюрста Майнца с 1788 г.,
Emigrés и врагом конституции, как прежде был первым последователем свободы
и прав человека» [158].
Молодые люди, которые могли не принимать во внимание заботу о взрослой жизни, или люди, для которых нигде не было никаких возможностей, упорс­твовали много дольше. Фридрих Шлегель, этот в высшей степени возбудимый молодой человек, писал своему брату в мае 1796 г.: «Я устал от критики и буду работать во время революций с огромным энтузиазмом. Я напишу что-нибудь популярное о республиканизме… Я бы не хотел утаивать от тебя, что в моем сер­дце республиканизма даже больше, чем религиозной критики или божественной поэзии». Даже он, однако, сознавал опасность такой дерзости для своего успеха, если бы желанный им новый мир не осуществился и не пренебрег необходимы­ми мерами предосторожности. В предисловии к эссе «Концепция республика­низма», опубликованном в 1796 г. в «Германии» Рейнхардта, он следовал следу­ющему правилу (обнаруживая одновременно свою тревогу и дух романтической науки): «Из-за отсутствия научного подхода я воздержусь от любых намеков на факты». Он также утешал себя соображением: «Темнота абстрактной метафизи­ки защитит меня. Когда кто-то пишет исключительно для философов, он может быть невероятно смел, потому что никто в полиции ничего не поймет и даже не представит себе, как это смело». После несбывшейся надежды получить место профессора, как говорит Генри Бруншвиг, Ф. Шлегель набрался храбрости и с тех пор, как терять ему, казалось, в этом мире стало нечего, он обратил свою веру на предсказания нового. В 1799 г. его жена Доротея еще надеялась на спасение, идущее с Запада: «Весь мир говорит о Бонапарте. Можно ли не доверить судьбу действительно великому человеку?» В тот же год Каролина, жена Вильгельма Шлегеля, а потом Шеллинга, писала своей дочери: «И Бонапарт сейчас здесь!
337Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
Порадуйся со мной, или я вынуждена буду думать, что ты ни на что не годна, кроме игр, и ни о чем серьезном не задумываешься» [159]. Среди романтиков почитателей Наполеона было большинство.
Однако круг Ф. Шлегеля был среди последних сторонников революционного пути для Германии. Хотя настроение быстро менялось даже среди близких Шле­гелю лиц. В политических работах Новалиса отчетливо зазвучала новая нота. В «Христианском мире или Европе» он осуждал революцию, ценности, которые она отстаивала, нации, которые ее совершили, век, в котором она произошла. Хотя эссе «Фрагмент» выражало законченную декларацию образа мыслей (Welt­anschauung) зрелого романтизма, и аргументы, впервые выдвинутые в нем, поз­же вновь и вновь появлялись в немецкой философии.
Новалис увидел в революции завершающий этап процесса отчуждения и ду­ховного разрушения, начатого реформацией, дитем разума, которая подрывала древний чистый мир католического христианства. Он писал:
«Из-за Реформации христианство было утрачено, и с этого времени посту­пательного движения больше не было… Современные политики, во-первых, выросли во время этого периода… религиозная ненависть распространилась совершенно естественно и, следовательно, на все вызывающие страсть предме­ты, осуждали воображение и чувство, этику и любовь к искусству, будущее и прошлое, как еретическое, и отводили человеку первое место в ряду естествен­ных вещей… Страсть была великодушно оставлена несчастному человечеству, а в качестве пробного камня высшей образованности ее сделали обязательной для всех имеющих к этому касательство… Франция была настолько счастливой, чтобы стать источником и центром этой новой веры, которая соединилась с чистым познанием… Свет стал их любимым объектом по причине подчинения математике… и поэтому они назвали свое грандиозное предприятие просвеще­нием… Они находили удовольствие в просвещении простых людей и обучении их этой культурной страсти. Это вызвало к жизни новый европейский союз филантропов и деятелей просвещения. Жалко, что природа осталась столь же прекрасной и непонятной, такой поэтичной и безграничной, не поддающейся никаким попыткам улучшить ее. Если где-то и возникли древние предрассудки о высшем мире или чем-то подобном, со всех сторон немедленно звучал сигнал тревоги и, если возможно, опасную вспышку подавляли с помощью философии и разума; тем не менее терпимость была лозунгом образованных, и особенно во Франции стала синонимом философии. Эта история современного скеп­тицизма является ключом ко всем чудовищным феноменам современности, и лишь в этом столетии, и особенно во второй его половине, он начал вырастать до огромных размеров и во всем многообразии… Будет ли революция оставать­ся Французской революцией, как реформация — лютеранской реформацией? Будет ли протестантизм снова противостоять природе, как революционному правлению? Является ли сочинение без души просто заменяющим другое без­душное сочинение?» [160].
Ответ Новалиса на эти вопросы был — «Нет!» Спасение придет, и оно будет из Германии, которая «идет медленно, но верно впереди прочих европейских стран». В этом он тоже дал непревзойденный образец привлечения самых не­ожиданных сторонников в последующие годы.
338 Глава 4
Фридрих Шлегель в 1799 г. посчитал историческую концепцию Die Chris­tenheit oder Europa «слишком тоталитарной», а ее религиозность чрезмерной, отказался печатать эссе в Athenaeum и высмеял его. В этом случае, как и в не­скольких других, столь же значимых, это потребовало поездки во Францию — в это время (в 1802 г.), пылающей новой национальной гордостью и стремлени­ями, чтобы осуществить последнее превращение и окончательно отучиться от космополитизма и вольнолюбивых стремлений века изменение было полным. Революционный путь в Германии имел только врагов. С победами французской армии для интеллектуалов открылись новые неожиданные возможности, а с ними и эра национализма.
Aufklärung. Но к началу нового
Рождение немецкого национализма
Поражением Пруссии в войнах с Французской революцией было то, что в мир пришел немецкий национализм. Появление национальных чувств было прос­то чудом. Несмотря на слабость и неопределенное проявление просвещенного патриотизма среди ученых (Gelehrte) в XVIII в., концепция при этом казалась правильной и явно предшествовала разрешению от бремени. Хотя, как выясни­лось, наделенный здоровыми легкими и кулаками, он с самого рождения приоб­рел все старые традиции своей родины, чтобы стать неожиданным завершением столетнего развития немецкого духа.
Для неприписанных интеллектуалов национализм стал посланием Божьим. Он давал практическое осязаемое решение их проблем, завершал их отрыв от об­щества. Он добавил пиетизму и романтизму направленности и активности: вмес­то упорствования и согласия со status quo, помимо сомнительных эмоциональ­ных удовольствий, он выдвигал цель, ради которой и была борьба, и реальную возможность изменения status quo и выделения себя в мире, скорее посредством reine Innerlichkeit (внутренней сущности) — и все это пока оставалось соответс­твующим пиетистско-романтическому взгляду на мир и его стандартам.
Превращение и перерождение романтического менталитета в национализм было внезапным и непредусмотренным, поскольку славные возможности, ко­торые он предлагал, были вызваны неожиданным внешним непредсказуемым событием — вторжением и победами французской армии. Идея нации сущест­вовала в Германии на протяжении XVIII в., она стала почти банальностью. Но до падения Пруссии и распада империи она звучала негромко. Она ничего не предвещала интеллектуалам, вытесненным на обочину несчастной несовмести­мостью принципов Aufklärung с устройством традиционного общества. В отли­чие от аристократии Франции и России, подавленный немецкий Bildungsbürger не имел сил претворить в жизнь новое толкование дворянства и общественного уважения, которое включало в себя национальную идею. Требование этого, настаивание на перераспределении почета, открыто игнорируя класс, который контролировал распределение его в последнее время, вело к краху и насмешкам и было хуже гласа вопиющего в пустыне (и потому всех видов эскапизма, прак­тиковавшихся интеллектуалами), так как в этом случае определенно должен был быть услышан. Известия о Французской революции, которые вдохнули в них надежду, переориентировали не только такие поступки, но их оптимизм
339Окончательное решение вопроса страстного стремления: Германия
оказался кратковременным и сильно окрашенным в космополитические тона. Трагедия Bildungsbürger состояла в том, что их затруднительное положение было исключительно их положением. Без дворянства и/или бюрократии на их стороне у них не было возможности как-то его изменить, а здесь общность ин­тересов отсутствовала. Наполеоновское завоевание такую общность интересов создало.
Каков бы ни был эффект от завоевания для немецкого населения в целом, атака революционной армии была явно направлена против прав представителей и бенефициариев старого порядка, аристократии и бюрократии. Интеллектуа­лы восприняли старый порядок, который был окрещен «немецким делом», как свой собственный. Эта идентификация сделала возможным выделить в общем унижении то унижение, основную тяжесть которого породили наиболее влия­тельные и уважаемые члены общества, те самые группы, чьего признания ин­теллектуалы так страстно желали, и куда эти общие переживания в конце кон­цов дали им возможность войти. Это великое унижение, которое имел привилегию разделять, было много меньшим унижением, чем «невыноси­мое чувство быть незамеченным», и униженное положение бедноты и ее безвес­тность, которые так болезненно контрастировали с их самооценкой и были их исключительной долей. Фактически это возвышало их и наполняло благород­ными чувствами. И по этой причине они ощущали это все больше, с готовнос­тью забывали все свои личные невзгоды и концентрировались исключительно на общих бедах. С этого времени гордость и самооценка, которые они старались защитить, были национальной гордостью и самооценкой. Они сменили свою идентичность и стали страстно и бесповоротно немцами.
Вследствие обстоятельств своего рождения, немецкий национальный путь был с самого начала определен как антифранцузский. Это годилось для влиятель­ных групп, которых непосредственно задело завоевание и которые сочувственно прислушивались к националистическим высказываниям интеллектуалов. В пер­вое время интеллектуалов открыто приглашали принять участие в обмене опы­том и усилиях высших слоев общества и видели в них ценных союзников. С того времени как Aufklärung было окончательно опозорено связями с Французской революцией, положительное обрисовывание образа немецкого национального самосознания перешло в руки романтиков. В течение нескольких десятилетий они успешно соперничали с более сухим и менее привлекательным Aufklärung за внимание немецкой публики. Они были голосом своего народа, они говорили с каждым немцем, который мог прочитать их романы, стихи и статьи, и с помощью этих средств создавали язык, на котором читатели думали. Благодаря их трудам, романтический образ мыслей становился уже немецким образом мыслей; их влияние было значительным даже перед войной, хотя они и не подозревали, ка­кое оно значительное. Но это влияние удваивалось и утраивалось, потому что их учение прошло важную апробацию высших классов и правителей государств и стало официальной доктриной новой общей религии. Счастливое единение ин­теллектуалов и властей длилось недолго. Привязанность была одномоментной, и с окончанием освободительных войн большинство пылких Bildungsbürger снова стали «неприкаянными». Но примерно через десять лет великого общего подъ­ема, в котором им дали возможность сыграть центральную роль, эти интеллекту-
Bildungsbürger
340 Глава 4
алы изобрели национальную идентичность людей, говорящих по-немецки. Не­мецкий национализм становится национализмом романтическим. Немецкая на­циональная социальная философия — романтической социальной философией, и немецкий национальный характер — романтическим характером, поскольку в идеале «истинный» немец, выражая индивидуальность своей нации, является как порождением природы, совершенно послушным Wesenwille или Genie — че­ловеком титанических эмоций, презирающим мирную и тихую жизнь маленьких людишек, так и созданием искусства природы.
Если романтизм оставил несмываемый отпечаток на немецком национализме, то национализм в ответ отреагировал на романтизм. Он разрушил узкий круг лич­ной жизни и исключительно выразительного волнения, который стеснял выра­жение революционного характера духа романтиков в бессильной ярости на самих себя, открыв для этого возможность действовать, ту самую, на которую Ленц так горячо надеялся перед тем, как лишиться рассудка. При такой возможности дух выпустили на волю. Требованием стало — и это показалось возможным — пост­роить идеальное государство вместо слишком печальной и предательской жиз­ненной реальности. Стало требованием вступить в священную славную войну, получать и наносить настоящие раны, встретить смерть и быть ее причиной вместо изображения и воспевания ее. «Мрачная философия покоя», которую романтизм унаследовал от пиетизма, переродилась в непоколебимую веру, что бесконеч­ность — Царство Божие — легко достижимо, что побуждало уверовавших к беше­ной активности в достижении его. Дух романтиков XIX и XX вв. отличался в своей революционности от XVIII в. — было предопределено все получить в этом мире. Первым выражением этого воскресшего романтического менталитета и нарожда­ющегося немецкого национального самосознания стала война с Францией. Это объясняет, почему немецкий национализм, который вызрел так поздно и почти без предупреждения, незамедлительно стал самым активистским, сильным и об­ладающим ксенофобным характером феноменом.
Первые проявления и кристаллизация немецкого национального сознания
Этот немецкий национализм, полнокровный и наделенный всеми свойствами, делавшими его уникальным, быстро укоренился в душе, в той душе, которая де­сять лет назад казалась самым неподходящим местом для возникновения этого национализма. Фридрих Шлегель, ставший националистом после своего визита во Францию, и Эрнст Мориц Арндт (Ernst Moritz Arndt), написавший в 1802 г. Germanien und Europa, были первыми, кто обратился в новую веру. Но их при­меру быстро последовало бесчисленное количество других людей. В первое деся­тилетие XIX в. появилось много сборников народных песен и сказок, в которых выражалась эта озабоченность, поглощенность проблемами национальной иден­тичности. В 1803 г. Людвиг Тик издал свой Minnelieder aus dem Schwäbischen Zeit­alter, и в предисловии к нему указал на «столь быстрое изменение, происшедшее в столь короткое время, когда люди стали не только интересоваться памятниками прошлого, но и ценить их» [161]. Первый сборник народных песен, опубликован­ный Л.А. Арнимом и Б. Брентано, вышел в 1805 г., а «фольклорная лихорадка» достигла своего пика в десятые годы XIX в., когда братья Гримм опубликовали
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]