Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Национализм. Пять путей к современности
.pdf
241Скифский Рим: Россия
унизил русских. Может ли презрение к себе расположить человека и гражданина
к великим делам? [117]. Русские, которые наивно восхищались Западом, были
(или, по крайней мере, казались) ходячими воплощениями этого презрения к
себе и уязвляли еще не уверенную национальную гордость. Эта гордость как
компонент идентичности должна была заменить пошатнувшееся личное самоуважение более тонкокожих членов элиты. «Русские французы» — «петиметры»
(щеголи) стали главными объектами сатиры, которая осмеивала их с различной
степенью жестокости, нравственного пыла и остроумия [118]. В сатирических
пьесах, поэмах и скетчах подражание (и даже восхищение Западом) представляли воплощенным в таких свойствах характера, что любой человек, склонный
к подражанию такого рода, устыдился бы и постарался бы эту склонность убить
в зародыше.
Поведение самодовольного большинства, которому, на самом деле, нравилось подражать Западу, вместо того чтобы мучиться этим, должно быть, было
мощным раздражителем, ибо оно неизменно вдохновляло лучшие таланты того
времени и было в центре наиболее интересных сочинений той эпохи. Очень
смешная комическая опера Я.Б. Княжнина «Несчастье от кареты» рисует своих героев-франкофилов, чету мелкопоместных дворян Фирюлиных, полными
идиотами, которые довели свою пустоголовость до степени высокого искусства.
Княжнин показал, что их идиотизм, которым, к счастью, руководит шут их маленького двора, мог бы привести к разрушительным последствиям. В явлении
из второго акта Фирюлин и Фирюлина обмениваются впечатлениями о своей
родной стране, куда они только что вернулись из своей поездки за границу:
«Фирюлин: Варварской народ! Дикая сторона! Какое невежество! Какие грубые имена! Как ими деликатес моего слуха повреждается!
Фирюлина: Я удивляюсь, душа моя! Наша деревня так близко от столицы, а
никто здесь по-французски не умеет; а во Франции от столицы верст за сто все
по-французски говорят. (Шут насмешливо поздравляет их с тем, что они так отличаются от своего народа.)
Фирюлин: (отвечает) А и мы еще, и мы, ах! — ничего перед французами.
Шут: Стоило ездить за тем, чтоб вывезти одно презрение не только к земля-
кам, да и к самим себе» [119].
Бичуя своих несознательных соотечественников, убежденные националисты
одновременно нападали на иностранцев в России. Список действующих лиц в
сатирических пьесах обычно включал в себя немецкого или французского учителя, тупого и надутого, который бы носил подходящее имя, например Вральман [120]. Этот другой объект насмешки тоже постоянно поставлял материал
для сатирических журналов. Молодой Новиков поместил в «Трутне» следующее
сообщение: «На сих днях в здешний порт прибыл из Бордо корабль… на нем
привезены 24 француза, сказывающие о себе, что все они бароны, шевалье,
маркизы и графы, и что они, будучи нещастливы в своем отечестве по разным
делам, касавшихся до чести их, приведены были до такой крайности, что для
приобретения золота вместо Америки принуждены были ехать в Россию. Они во
всех рассказах солгали очень мало… ибо… они все природные французы, упражнявшиеся в разных ремеслах и должностях третьяго рода. Многие из них в превеликой жили ссоре с парижскою полициею и для того она по ненависти своей

242 Глава 3
к ним зделала им приветствие, которое им не полюбилось, оное в том состояло,
чтобы они немедленно выбрались из Парижа, буде не хотят обедать, ужинать и
ночевать в Бастилии... Такое приветствие сим господам… не полюбилось; и ради
того приехали они сюда и намерены вступить в должности учителей и гофмейстеров молодых благородных людей. Любезные сограждане, спешите нанимать
сих чужестранцев для воспитания ваших детей» [121].
Враждебность по отношению к русским поклонникам Запада и к западноевропейцам в России означала отрицание этой воображаемой географической целостности как образца. Но враждебность эта была завуалированной и не совсем
последовательной. Наконец вуаль была отброшена, и отрицание Запада было
чистосердечно выражено, именно как отрицание Запада. Однако здесь еще существовали различные уровни сложности. Первой — простой — формой этого
отношения была откровенная, безрассудная ненависть. Реакция, сходная с реакцией раненого зверя, когда он ослеплен болью и хочет отомстить: ничего там
не хорошо, все — плохо. «Записки первого путешествия» Фонвизина, особенно
его мнение о Франции (Письма из Франции), дают нам представление о том, на
что такая реакция была похожа.
Настроение, с которым Фонвизин приезжает в Париж, оставляет мало сомнений в том, какие впечатления он оттуда вынесет: «…приехал я в Париж, сей
мнимый центр человеческих знаний и вкуса… в нем стараюсь осмотреться…
примечая все то, что может мне подать справедливейшее понятие о национальном характере». Он пытается судить беспристрастно и отметить и плохое, и хорошее в объекте своих исследований. К счастью, то, что он видит, заставляет его
отказаться от своих хороших намерений: «… надобно отрещись вовсе от общего
смысла и истины, если сказать, что нет здесь весьма много чрезвычайно хорошего и подражания достойного. Все сие, однако ж, не ослепляет меня до того, чтоб
не видеть здесь столько же, если и больше, совершенно дурного и такого, от чего
нас боже избави». На краткий миг его суждение походит на культурный релятивизм. По его словам, во Франции человеку очень скоро становится понятно,
что «все рассказы о здешнем совершенстве сущая ложь, что люди везде люди,
что прямо умный и достойный человек везде редок, и что в нашем отечестве,
как ни плохо иногда в нем бывает, можно, однако, быть столько же счастливу,
сколько и во всякой другой земле…». Но на этом он не останавливается. Франция не только столь же плоха, сколь и Россия, она несравненно хуже. Готовя
основание для того, чтобы предложить определение нации, которое делает его
анализ неизбежным выводом, Фонвизин пишет: «Пребывание мое в сем государстве убавило сильно цену его в моем мнении… Достойные люди, какой бы
нации ни были, составляют между собою одну нацию, выключа их из французской, примечал я вообще ее свойство… Рассудка француз не имеет и иметь его
почел бы несчастьем… Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит,
если пропустит случай обмануть, хотя в самой безделице. Божество его деньги…
Д’Аламберы, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я всякий
день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие... Дворянство французское, по большей части, в
крайней бедности, и невежество его ни с чем несравненно… Исключая богатых

243Скифский Рим: Россия
и знатных, каждый французский дворянин, при всей своей глупой гордости,
почтет за великое себе счастие быть принятым гувернером к сыну нашего знатного господина… Вообще (беспристрастные иностранцы) говорят, что нет в их
войске души военной. Всякий солдат резонирует, следственно, плохо повинуется… На скотном дворе у нашего помещика чистоты гораздо больше, нежели
пред самыми дворцами французских королей… Если что во Франции нашел я в
цветущем состоянии, то, конечно, их фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая бы имела такой изобретательный ум, как французы в художествах
и ремеслах, до вкуса касающихся… Сие дарование природы послужило много к
повреждению их нравов» [122].
Ну и хватит о беднягах французах. Интересно, что Фонвизина так раздражила
Франция, что мимоходом он даже сделал комплимент Англии. Этим он как будто подчеркнул ничтожество главного объекта своего внимания. «Равенство, —
пишет он, — есть благо, когда оно, как в Англии, основано на духе правления;
но во Франции равенство есть зло, потому что происходит оно от развращения
нравов» [123].
В этих пассажах отражается чистая и незамысловатая экзистенциальная
зависть. Тут ошибиться невозможно — это, безусловно, ressentiment, причем
вполне типический случай. Но еще не результат того, что это чувство создало.
Есть определенное удовольствие в том, чтобы говорить подобные вещи вслух,
но вряд ли это добавляет максимум приятности собственному существованию.
Ненависть как таковая давала выход ressentiment первых русских националистов, но проблему их она не решала. Венцом подобного развития — построением
такой идентичности, с которой можно жить, цветком ressentiment — стала не откровенная ненависть. Венцом стала переоценка западных ценностей, создание
нового, на этот раз полностью в любом смысле воображаемого идеала, а вместе с
ним и новой надежды для России. Был сотворен новый образ России, успокаивающий, лестный образ, способный служить основанием для личного собственного самоуважения. И это и стало формой, матрицей русской национальной
идентичности.
Здесь, возможно, будет полезно еще раз кратко перечислить стадии этой
сложной эволюции. Русскую элиту национальная идентичность привлекла тем,
что она была способна обеспечить основание для статуса и самоуважения, которое не могла дать идентичность дворянская. Эта способность национальной
идентичности зависела от успешного развития национальной гордости. Но рост
национальной гордости, которая изначально возникла так быстро, благодаря
победоносной чудесной вознесшейся славе России в начале века, впоследствии
замедлился, благодаря соседству — собственно самому существованию — Запада. Русские не могли отделить себя от Запада и вернуться к тем временам, когда
им было все равно, существует он или нет. Именно Запад, встреча с Западом
возвестила в России новую эру, в которой Россия осознала себя нацией, именно первоначально успешное вхождение России в западный мир дало патриотам
первые основания для национальной гордости, и именно перед Западом они
эту гордость и испытывали. Запад был неизгладимой, неотъемлемой частью
русского национального сознания. Не было бы просто смысла быть нацией, если
бы Запад не существовал. Русские смотрели на себя сквозь очки, сделанные по

244 Глава 3
западной моде, — они мыслили, с оглядкой на взгляды Запада — и его оценка
была само собой разумеющейся и необходимой для национального самоуважения и самооценки. Запад был выше; они считали, что он на них смотрит сверху
вниз. Как можно было русским преодолеть это препятствие и выстроить национальную гордость несмотря на превосходство Запада?
Было три основных способа это сделать. Первый способ — это стать похожими
на Запад, подражать ему. Выбор такого пути предполагал оптимистическую веру
в то, что России удастся это сделать с относительной легкостью, и большинство
тех, кто был творцами национального сознания в XVIII в., время от времени
высказывались за этот выбор. Поскольку «догнать и перегнать» оказалось невозможным, то этот выбор стали считать не стоящим того. При втором способе следовало определить Запад как неподходящий образец для России, хотя у Запада
были свои достоинства, потому что Россию нельзя было с ним сравнивать, она
была уникальная, особенная и шла своим собственным независимым от Запада
путем. Таков был культурный релятивизм, временная и несостоятельная позиция, потому что при ней отрицалась цель, которая и послужила причиной возникновения культурного релятивизма. Считать, что Россию и Запад сравнивать
нельзя, что их следует судить по различным стандартам, значило оставить надежду на то, чтобы завоевать уважение Запада, — а какой смысл был в ценности, если
она не признавалась значимой другим субъектом? Другими словами, национальное самоуважение и оценка зависели от сравнимости с Западом.
Способом, который оказался наиболее живучим и жизнеспособным, стало
отрицание Запада, потому что он был злом, или ressentiment. Как и у культурного релятивизма, в основании ressentiment лежала глубоко пессимистическая
оценка России, осознание ее совершенной несостоятельности в соревновании
с Западом. Но, в отличие от культурного релятивизма, ressentiment было замечательно продуктивным и творческим чувством, способным к бесконечному разветвлению, постоянно порождающим и возбуждающим новые чувства и идеи,
рассадником идеологий. Поскольку у русских не было собственных источников,
которые могли бы снабдить их строительными материалами для создания новой
идеологии, то отрицанию Запада как таковому, чистому ressentiment, выражаемому в ненависти, пришлось взять на себя главную роль в закладывание основы
национальной идентичности и что-то вложить в ее построение. Русские оставили позади свое дозападное существование и не собирались к нему возвращаться.
Когда в 1836 г. Чаадаев им об этом напомнил, его современники были шокированы и он был объявлен сумасшедшим [124].
А творцы русского национального сознания XVIII в. — Новиков, Фонвизин,
Карамзин — сталкивались с этой проблемой, осознавали ее и мучились именно ею. И, таким образом, будучи не в силах оторвать себя от Запада, изгладить,
стереть его образ из своего сознания, и не имея ничего, что можно было бы ему
противопоставить, они определили его как антиобразец и выстроили идеальный
образ России как прямую ему противоположность. Россию все еще мерили по
западным меркам (ибо западные ценности определялись как всеобщие), но она
была гораздо выше Запада. На каждый западный порок у нее была добродетель, а
кажущимся западным добродетелям она противопоставляла добродетели реальные. А если эти добродетели нельзя было увидеть в зримом мире политических

245Скифский Рим: Россия
институтов и культурных и экономических достижений, это получалось потому,
что зримый мир был миром теней и видимостей, а добродетели сияли в мире понастоящему истинном — в царстве духа.
Со времен Кантемира именно политическая реальность России смущала
русских патриотов в наибольшей степени: отсутствие свободы, равенства и
уважения к личности. Именно эта разница в главном отношении к Человеку, а
не экономическое или культурное отставание, наиболее явно уличала Россию
в противоречии нравственному канону Запада, каковой Россия, жаждавшая
войти в семью блистательных наций, беспечно приняла. Это был XVIII в. Западом для России была Франция эпохи Просвещения. На умственном горизонте
туманно маячила Англия, которую Франция в то время решила превзойти, и в
этом процессе французы дали английским ценностям такое словесное выражение, которого у них никогда не было там, где они родились. Другие европейские страны, особенно соседняя Германия, были всего лишь несовершенными
копиями Франции. Америка, страна Свободы, в сознании русского человека в
XVIII в. была чем-то почти нереальным, скорее воображаемым построением,
чем действительно существующей страной, скорее воплощением принципа. Но
принцип-то все равно оставался одним и тем же. Мыслящая личность — обычный человек, наделенный разумом, и, таким образом, принимающий участие в
Божественной сущности был мерой нравственного добра. История еще не показала неудачи Франции и Англии в попытке преуспеть в английских ценностях;
русские не могли узнать, что они не одиноки в своем позоре. И видя свой позор,
они, по-видимому, чувствовали к этой реальности еще большее отвращение.
Именно разумность, рассудительность, рассудочность (rationality), разум мыслящей личности делали необходимыми свободу и равенство. В России не было
ни свободы, ни равенства, и тогда она восстала против разума, назвав его рассудком, отвергая как мыслящую личность, так и качество, которое определило
ее сущность. С точки зрения европейской элиты XVIII в. российская реальность
была не разумна, а первые русские националисты считали что разум, рассудок —
вещь противная и неприятная. Разум и рассудок как свойство человеческого духа
относятся к членораздельности, ясности, точности, определенности и сдержанности — они противопоставляли ему жизнь, столь переполненную чувствами,
что в них можно было захлебнуться, жизнь невыразимую, широкую, бьющую
через край. Разум имел дело с расчетом, осмыслением, предсказуемостью — они
противопоставляли этому спонтанность, неожиданность, неизмеримость. По
самой своей природе эти качества были очень широкими и неопределенными.
Гораздо точнее можно было определить то, чем они не были, чем их истинную
сущность. Они отвергали стандарты и были идеальными составляющими для
загадочной славянской души.
К свойствам русской души подошли в результате умственных упражнений по
выдвижению антитез существующим западным ценностям, в особенности антитез тем ценностям, которых в России недоставало совсем; и поэтому в самом
начале эти свойства так же мало присутствовали в России, как и в любом другом
месте. Но обладать ими было так приятно, и их изобретатели или открыватели
так в них хотели верить, что это изначально неосязаемая целостность материализовалась и нашла свое воплощение в национальном характере, став самым

246 Глава 3
мощным и неизменным компонентом культуры, которая складывалась вокруг
нее. О, сколь же много копила в себе загадочная славянская душа! Никто не мог
этого увидеть, но это было неопровержимо. Никто не мог отрицать превосходства русской нации, выражавшего себя в мире незримом [125].
Стадии этой сложной эволюции (от того, как впервые стали осознавать российскую неполноценность, затем с оптимизмом приняли вызов, затем прошли
через различные варианты ухода от этого вызова — культурный релятивизм и
чистое ressentiment — до переоценки ценностей) трудно отделить друг от друга
и организовать хронологически. Они сосуществуют и разнообразными способами частично перекрывают друг друга — и это продолжается и за пределами
XVIII в., хотя — в другой мере — их часто можно найти на одних и тех же страницах, как отражение борьбы сочинителей с тяжелым положением, в котором
оказалась российская элита. Эти авторы, творцы русского национального сознания, колебались между несколькими точками зрения, как будто проверяя
силу любого возможного средства облегчения, но все они в конечном итоге
пришли к финальной стадии — переоценке ценностей как к единственному
способу жизнеспособного решения их проблемы. Отрицание разума, ума, проходит красной нитью через все произведения, ставящие эту проблему так же,
как в дальнейшем оно проходит через все суждения относительно русского национального характера.
В конце XVIII в. отрицание имело своеобразное свойство. Ценность «разума,
рассудка» сохранялась, но «разум» определяли либо на французский манер, как
истинную философию, либо очень близко к гегелевскому Geist, духу времени
или нации. Его отрицали именно как свойство человеческого ума, как то свойство, которое и создает личность. В XIX в. центральным объектом нападок становится как раз личность, но первопроходцы XVIII столетия сосредоточились на
самом пагубном свойстве и противопоставили его душе, по сравнению с которой
он не стоит ничего. Фонвизин в беспристрастном, но нежном описании самого
себя с гордостью признается, что природа наделила его острым умом, но не дала
ему никакого «здравого рассудка». «Ах, — восклицает Карамзин, явно в восторге
от самого себя, — и я иногда лил слезы, и нисколько этого не стыжусь!» В другом
месте, наставляя питающих надежды авторов, он пишет, что, по мнению некоторых, сочинителю нужен талант и знания; острый восприимчивый ум, живое
воображение, и проч. Карамзин с этим согласен, но, с его точки зрения, этого
недостаточно. У писателя должно быть доброе, чувствительное, нежное сердце,
и Карамзин выражает уверенность в том, что плохой человек не может быть хорошим писателем. Фонвизин в «Недоросле» в уста Стародума вкладывает свое
собственное мнение: «Отец мой непрестанно мне твердил одно и то же: имей
сердце, имей душу, и будешь человек во всякое время... Без нее просвещеннейшая умница — жалкая тварь». Разум, с другой стороны, есть просто вопрос моды
и может легко из моды выйти. «Чем умом величаться, друг мой! Ум, коль он
только что ум, самая безделица» [126].
Возможно, раньше всех наиболее выразительный образ богатейшей русской
души, образ, максимально презрительный по отношению к скучному и холодному Западу, создан пером поэта Н.А. Львова. «Гигантский дух наших предков, — пишет он, — кажется в других землях неестественным преувеличением.

247Скифский Рим: Россия
И как это может быть иначе? В чужестранных землях все идет по плану, слова
взвешены, шаги размерены. Здесь сидят час за часом; потом начинают думать.
Подумав, отдыхают. Отдохнув, курят трубку. Затем рассудительно приступают к
работе. Там нет ни песен, ни шуток. А у нас, православных, работа горит в руках.
Наша речь подобна грому, так что искры летят и пыль взвивается столбами» [127].
«Царственное слово» русских прозаиков XIX в. совершенно затмило невнятную
речь их предшественников, их язык по сравнению с этой прозой выглядит неуклюжим лепетом, но даже такие гиганты, как Гоголь, лишь разукрасили краткую характеристику, данную Львовым, ничего не добавив к самой концепции и
фактически оказались неспособными посмотреть на вопрос с какой-либо другой
стороны. Русские писатели XIX в. стали загонять внутрь те фантазии, которые
пришли в голову писателям XVIII в.
Отрицание разума и рассудка подразумевало иную интерпретацию их непосредственных следствий в политической культуре, то есть свободы и равенства.
Хотя русские националисты соглашались с тем, что эти понятия обозначали
великие нравственные ценности, они отказывались видеть в западных институтах истинное этих ценностей воплощение. Западные свобода и равенство
были ненастоящими. Настоящие свобода и равенство представляли собой нечто
другое. Не совсем понятно было, что же это за «другое». Но точку опоры этого
истолкования установить легко. Оно опиралось на то, что разум, рассудок личности есть источник всяческой ограниченности: он ограничивал и подавлял
внутренние силы духа. И любое проявление этого ограниченного рассудка в
экономических или политических институтах лишь усиливало его вредоносные
результаты. Фонвизин был одним из первых, кто отметил поразительную разницу реального и кажущегося. В своих «Письмах из Франции» Н. И. Панину (1778)
он пишет: «Рассматривая состояние французской нации, научился я различать
вольность по праву от действительной вольности. Наш народ не имеет первой,
но последнею во многом наслаждается, напротив того, французы, имея право
вольности, живут в сущем рабстве». Самое краткое, самое выразительное и точное определение российской свободе и равенству неосознанно дал, не кто иной,
как Державин. Благословен тот народ, сказал он в стихотворении «Вельможа»,
который, как народ русский, видит «В единодушии — блаженство/ Во правосудии — равенство/ Свободу — во узде страстей» [128].
Надо было сделать один последний шаг, прежде чем кристаллизация переоценки западного канона смогла бы превратиться в русское национальное
сознание. По западным мерилам незрелость России и недостаточность достижений ее цивилизации означали ее отсталость. Русские патриоты связали свое
отвращение к разуму со слишком большой цивилизованностью — проклятия
которой, они избежали — и интерпретировали цивилизованность, цивилизацию, как разобщение с теми жизненными первобытными силами, которые им
бы пришлось тратить, если бы они ее приняли. (В то время как в XVIII в. подчеркивалось многажды, что отсталость не обязательно является препятствием к
величию, теперь это интеллектуальное сальто, создав по необходимости данную
добродетель, превратило отсталость в залог величия.) Именно на этой стадии
русская национальная элита обнаружила или, возможно, изобрела, понятие
«народа», которое определило критерии членства в нации и привело к тому,

248 Глава 3
что ее стали определять как этническую общность. Ибо они связали духовные
добродетели русской души: стихийность (непосредственность) и чувство с этими жизненными силами: кровью и почвой. «Народ», который элита, в конце
концов, сделала главным объектом поклонения, был умственным конструктом,
выводом из силлогизма. Душа — знак русскости — брала свое начало из крови и
почвы. Народ в значении плебса, труженики, существа, не развращенные цивилизацией, не имел ничего, кроме крови и почвы. Поэтому его душа — души этих
тружеников, их национальность — была самой чистой. Из этого вывода следовало, что те, у кого этой крови и почвы не было, вероятно, не могут обладать
русской душой (наглядные факты в расчет не принимались, поскольку с точки
зрения этой элиты были несостоятельны), а значит, не могут быть русскими.
Украинцы, поляки и немцы, так много вложившие в формирование идеи русской нации, к тому времени либо умерли, либо совершенно русифицировались;
Пушкин мог не брать в расчет своих эфиопских предков, а Лермонтов — своих
шотландских прародителей, и этот расистский вердикт не создавал проблем для
тех, кого Россия желала считать своей собственностью.
Ressentiment, чистой воды ressentiment, а не забота об обществе, подбрасывало топлива в огонь русского национального сознания, и именно оно, а не
любовь к крестьянам, сделало крестьянина символом русской нации. К людям,
существующим во плоти (то есть существующим в мире зримом и очевидном),
относились не слишком-то любовно. И это длительное время противоречило
склонности к тому, чтобы рассматривать крестьянство как мерило национальности. Крепостное рабство не считали противоречащим этой идее и лишь в
XIX в. появилось мировоззрение, которое с некоторой натяжкой можно было
бы назвать демократическим и эгалитарным. Казалось, что страдание и униженность (смиренность) крестьянства способствовали развитию славянской
души, и вскоре эти качества стали считать ее неотъемлемыми отличительными
свойствами. Страдание и униженность (смиренность) заняли свое место рядом с
непосредственностью и гипертрофированным чувством.
Образ крестьянина значительно изменился с эволюцией национального
сознания. В начале XVIII в. «Юности честное зерцало» наставляло своих юных
читателей: «…Раби по своему нраву невежливи, упрями, безстыдливи, и горди
бывают, того ради надобно их смирять, покарять и унижать». Молодым господам рекомендовалось обращаться друг к другу на иностранном языке, чтобы
отделить себя от этих «не знающих болванов», а также потому, что крестьянам
по природе своей нельзя доверять, они болтливы и нескромны, и поэтому мудрее будет держать их в как можно большем неведении относительно господских
дел. В конце шестидесятых годов Новиков боролся с подобным отношением,
гневно обличая тех хозяев, кто бесчеловечно обращался с крепостными и совершенно их не уважал. «Безрассудной! — обращается он к воображаемому
обвиняемому. — Разве забыл то, что ты сотворен человеком, неужели ты гнушаешься самим собой во образе крестьян, рабов твоих? Разве не знаешь ты, что
между твоими рабами и человеками больше сходства, нежели между тобою и
человеком?» [129]. Человечность простых людей восхваляли в тогдашних пьесах и журналах. В своей простоте они были лучше своих господ, которые либо
коснели в варварской жесткости и невежестве, не искупленном страданием

249Скифский Рим: Россия
(как Простакова в «Недоросле»), либо копировали жестокосердый, холодный
порочный Запад (как Фирюлины в «Несчастье с каретой»), а значит, они были
благороднее и «русскее», чем знать. Они были невоспитанны, не говорили пофранцузски, они были непосредственны и не знали границ ни в любви, ни в
страдании. Воистину, когда они любили или страдали, «пыль стояла столбом».
«И крестьянки (тоже) любить умеют» написал Карамзин в «Бедной Лизе», основополагающем произведении, возвестившем начало эпохи русского романа, но
в нем вам втолковывали, что только крестьянки и знают, как любить. Интересно, что образ народа получался наиболее возвышенным и идеализированным в
сочинениях писателей типа Карамзина, дворян, писавших для дворянской элиты. Разночинец М. Д. Чулков, собравший и вольно пересказавший некоторые
фольклорные истории, рассчитывавший, что их будут читать едва грамотные
купцы, которые знали о «народе» не понаслышке, имел несколько другой взгляд
на вещи. «Зависть и ненависть, — писал он в одной из своих историй, — те же
самые и между крестьянами, какие бывают между гражданами, но как крестьяне
чистосердечнее городских жителей, то сии пороки скорее в них приметны бывают» [130]. Подобный реализм был неуместен в пылу трудов по созданию основы
национальной идентичности. «Народ» был добр, многострадален, бесконечно
терпелив, чистосердечен, никогда «в рассуждения не вступал» и имел огромную,
изумительную, великолепную душу, ввергавшую в стыд весь остальной мир. И
лучше всего было так и продолжать.
Уже в начале XIX в. многие люди чувствовали, что крепостное право терпеть
нельзя, но удивительно, насколько медленно развивалась эта чувствительность.
В записке «О древней и новой России» Карамзин, обеспокоенный тем, что Александру I не нравится крепостное право (молодой царь унаследовал эту нелюбовь
от своей бабки, Екатерины II), писал, что в общности государства естественное
право должно уступить место праву гражданскому, освобожденные крестьяне не
будут владеть землею, каковая, бесспорно, является собственностью дворянства. Царь желает, чтобы крестьяне радовались свободе, но что если их свобода
помешает благу государства? И есть ли уверенность в том, что крестьяне будут
счастливы, если их освободить от их господ, но предать их в жертву собственным порокам, крупным арендаторам и бесчестным судьям? Фонвизин, который
тоже разделял восхищение «народом», тем не менее считал нелепым любое понятие о равенстве, которое бы этот народ туда включало. Он (Фонвизин) писал
из Франции как о курьезном случае: «Губернатор Монпелье граф Перигор имеет
в театре свою ложу. У дверей оной обыкновенно ставился часовой с ружьем из
уважения к его особе. В один раз, когда ложа наполнена была лучшими людьми,
часовой, соскучив стоять на своем месте, отошел от дверей, взял стул и, поставя
его рядом со всеми сидящими знатными особами, сел тут же смотреть комедию,
держа в руках свое ружье. Подле него сидел майор его полка и кавалер Св. Людовика. Удивила меня дерзость солдата и молчание его командира, которого взял
я вольность спросить: для чего часовой так к нему присоседился? «C
curieux de voir la comédie
»*, — отвечал он с таким видом, что ничего странного
’est qu’il est
тут и не примечает» [131].
*
Ему любопытно смотреть комедию. — Прим. пер.

250 Глава 3
С «открытием народа» период созревания русского национального сознания
закончился. Когда XVIII в. подошел к концу, форма, в которой все будущие русские будут закладывать свою идентичность, уже была отлита, и чувство национальности уже появилось на свет. Ребенок родился с проблемами, но родовые
муки закончились и младенца уже нельзя было вернуть обратно. С того времени
он и стал определять путь российской истории.
Двуглавый орел
Составные части русского национального сознания и определение русской нации к 1800 г. в наличии уже имелись. Между этой датой и 1917 г. компоненты
этого живого саморазрастающегося целого были много раз обговорены, улучшены, еще раз концептуализированы и проиграны в жизни, но в главном они
оставались неизменными. Я не вижу ни одного исключения из этого обобщения
среди того огромного количества необыкновенных сложных людей, которые
участвовали в этом процессе [132]. Умственный конструкт, порожденный болью
и унижением элиты XVIII в., стал идентичностью ее потомков из века XIX. Эта
идентичность их определяла: они никак не могли ее избежать; а когда писатели
не выражали ее в своих произведениях, она отражалась в их собственной жизни.
Русская национальная идея состояла в следующем: нация, во-первых, определялась как коллективная личность, во-вторых, формировалась с помощью
этнических, первобытных факторов, таких как кровь и почва, и в-третьих, характеризовалась своей загадочной душой, или духом. Дух нации располагался
в «народе», но, что несколько парадоксально, выражал себя через посредство
образованной элиты, которая явно была сильно склонна народ обожествлять.
Отрицание здравомыслящей личности, выражавшееся в том, что славили ее
противоположность, также вело к тому, что упор делался на личностях особых
и необычных, пророках и священниках национального духа, в результате поклонение народу часто имело свою противоположную сторону — элитаризм и
презрение к тупым массам. Особые личности, знавшие, чего хочет народ, естественно, имели право диктовать массам, которые этого не знали. Русский национализм был этническим, коллективистским и авторитарным.
Построенная подобным образом русская национальная идентичность давала
почву для личного самоуважения: при ней сравнение с Западом стало смотреться
в новом плане, где Россия никак ниже не была. К сожалению, Запад оставался
значимым «другим» для России, и все равно был абсолютно необходимым условием для успешного формирования и сохранения национальной гордости. Высшим
мотивом внутри структуры идентичности, определенной таким образом, все равно оставалась жажда получить признание Запада. Снова и снова, горя желанием
доказать, что она того стоит, Россия сама себя вынуждала сражаться с Западом на
его собственной площадке только затем, чтобы униженной возвратиться в мир
внутреннего величия, где она зализывала свои раны и думала о мести. Одну и ту
же драму играли неоднократно; возможно ее опять играют и сейчас.
Декабристское восстание 1825 г. было последним, ярким и беспримесным
выражением оптимизма и уверенности в том, что Россия может догнать и обяза-
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
