Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Национализм. Пять путей к современности

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
141Три идентичности Франции
И тем не менее «судейские крючки» не смешивались с военным дворянством. Отношения между двумя аристократиями на протяжении почти всего старого режима можно охарактеризовать как взаимно-презрительные [105]. Эти две аристократии не объединялись вплоть до конца XVIII в. [106]. Дочери из вели­ких военных родов редко выходили замуж за судейских, как бы те ни были бога­ты. Сын государственного секретаря Шатонефа, Лаврильер, который и сам был маркизом, после смерти отца и на том условии, что король отдаст ему отцовские должности, сделал предложение нищей бесприданнице, девушке исключитель­но благородного происхождения, мадмуазель де Мейи. Король немедленно согласился. Однако девушка ужасно расстроилась. Сен-Симон, свидетель этого инцидента, вспоминает: «Только один человек возражал против этого брака, и это была мадмуазель де Мейи. Ей не было и двенадцати лет. Она разразилась слезами и сказала, что очень несчастлива, что она бы вышла и за бедняка, если бы была в том нужда, коли он был бы из благородных, но выходить замуж за ничтожного буржуа с тем, чтобы составить его состояние — ей просто отврати­тельно… Мадмуазель де Мейи всегда сокрушалась о том, что ее вынудили стать мадам Лаврильер» [107].
«Судейские крючки» настаивали на одинаковой ценности судейского и во­енного дворянства и противостояли претензиям, где только возможно. Антаго­низм между двумя аристократиями ярко выразился в «деле о шляпе». Дело это относилось к очень серьезному вопросу — должен ли президент парламента снимать шляпу, обращаясь к пэру, и должен ли пэр, высказывая свое мнение, оставаться в головном уборе. Парламентарии, как и следовало ожидать, в обоих случаях высказывались отрицательно [108]. Герцоги и пэры были «прирожден­ными советниками» в парламенте и это возмутительное выказывание неуваже­ния только послужило к разжиганию их неприязни к судейским выскочкам.
Безусловно, дворянство мантии искало одобрения своего более благород­ного антагониста: без этого одобрения его собственное благородное звание намного теряло в блеске. Поэтому магистраты добавляли к своим фамилиям аристократическую частицу «де», дрались на дуэлях и всячески культивировали привычки двора. В 1715 г. парижский парламент настаивал на том, что «сущес­твует только одно дворянство; его можно получить различными способами, как на военной службе, так и на судейской, но права и прерогативы остаются од­ними и теми же, ибо у мантии есть свои заслуги и — не меньшие, чем у шпаги». «Да, — издевательски согласились гранды, — существует только одно дворянс­тво, которое нельзя добыть судейской службой. Можно уважать благородство, если видишь его в чиновниках, но, что касается рождения… на них никогда не будут смотреть иначе, чем как на буржуа, пользующихся дворянскими приви­легиями» [109].
Таким образом, сражаясь на два фронта — со снобизмом военной аристокра­тии и с наглостью новоиспеченных выскочек дворян, дворянство мантии тоже страдало в руках абсолютной монархии. Решительный Людовик XIV лишил его возможности влиять на законодательство и свел его право на протест к жалобам по свершившемуся факту. Однако в отличие от придворной аристократии, у су­дейского дворянства сохранилась организационная база. Надо также заметить, что судейские реагировали на неизбежные оскорбления в гораздо более достой-
142 Глава 2
ной манере, чем раболепные гранды: поскольку по протоколу король не должен был целовать их жен, магистраты и не появлялись при дворе.
К концу великого царствования аристократия в целом не только проиграла битву с абсолютизмом — она едва помнила, что вообще когда-либо осмелива­лась против него восставать. Она была унижена — она выучилась покорности. Король унижал ее до самого последнего момента. Хотя от наиболее обремени­тельных налогов они были избавлены, дворяне, как и все остальные, должны были платить подушную подать и десятину; если они не были принцами крови; они должны были начинать службу в армии в одной из мушкетерских кампа­ний, а потом должны были служить «рядовыми или субалтернами в одном из полков от кавалерии или инфантерии»; наконец, они вынуждены были тащить на себе ярмо расходов, если они хотели что-либо изменить в своих дворцовых апартаментах, ибо с 1700 г. король эти издержки покрывать отказался. Короче, если заимствовать фразу из жалобы, имевшей место быть несколько позднее, их «полностью принизили и поставили в положение всех прочих подданных, сме­шали с самой подлой чернью» [110]. Однако же мир обывателей оставался в пол­нейшем неведении об их страданиях, и никогда не было недостатка в желающих пополнить собой эту угнетаемую элиту. Влияние у элиты отняли, ей угрожало давление со стороны novi homines (выскочек) — единственное, что ей остава­лось, это растрачивать свою энергию в перепалках по поводу своего никчемного достоинства, бессмысленно пытаясь сохранить ошметки своего все более неза­щищенного положения.
Вне всякого сомнения, беспокойство о своем статусе было главной заботой французской аристократии накануне XVIII в. И ее совершенно замучила пош­лая зависть, которой она придавала такое колоссальное значение. В 1698 г. Анри Франсуа Д’Агюссо (Henri Fran окружающего его общества: «Человек здесь всегда несчастлив, как из-за того, о чем он мечтает, так и из-за того, чем он обладает. Он завидует судьбе других людей… и сам является объектом чужой зависти, вечно ревнующий к чужому успеху и сам являющийся объектом ревности. Таковы главные черты нашего века: общая тревожность, испытываемая людьми всех профессий, возбужде­ние, которое ничто не может унять, невозможность отдохнуть и невозможность работать — и все это усугубляется беспокойной и амбициозной праздностью; общим недовольством людей своим положением — как будто существует некий вид заговора, при котором все категорически хотят выпрыгнуть из собственной шкуры» [111]. Людовик XIV завершил работу многих поколений своих пред­шественников, в политике его не было ничего нового, просто он проводил ее наиболее успешно. В целом, как правильно отметил Шеннан (J.H. Shennan), то, «что происходило в XVI и XVII вв. было еще одним поворотом социального колеса. При этом повороте у новых людей появлялась возможность заполучить те почести и привилегии, которыми пользовались люди, в свою очередь, явля­ющиеся потомками новых людей» [112]. Беда в том, что, поворачиваясь, колесо подминало под себя знать.
Особая тяжесть положения французской знати состояла в том, что ее все более сомнительный статус был той единственной проблемой, на которой ей было дозволено сосредотачиваться. Знати не давали возможности вынашивать
çois d’Aguesseau) нарисовал мрачный портрет
143Три идентичности Франции
другие амбиции или тратить свою энергию на менее бесполезные занятия. При королевском дворе и при других дворах столицы они жили как экзотические домашние животные — в клетках. За ними ухаживали и хорошо кормили, но их приговорили к лени и скуке, и это привело к тому, что они искали и находи­ли способы отвлечения, которые, возможно, в ином случае бы отвергли. Они ощущали себя за решеткой. В этих обстоятельствах их поглощенность Табелью о рангах была в действительности попыткой отстоять свое находящееся под уг­розой достоинство и показать, что они — гордые люди, а не домашние зверьки. Некоторые утверждали свою независимость иначе — они ударялись в разврат. Раз им не давали свободы быть кем-то или делать что-то в сфере обществен­ной, то они наслаждались этой свободой по полной программе в собственных спальнях. Существовала определенная связь между их отрицанием общества, которое их унижало, и сексуальной свободой — она выражалась в отрицании норм (то есть опеки) этого общества в той сфере, где нарушителю была гаран­тирована относительная безнаказанность [113]. Эта связь сексуальной рас­крепощенности с оппозицией абсолютизму имела важные последствия: она была увековечена в ценностях нового общества, возникшего на месте «старого режима», и сексуальная свобода осталась важным аспектом свободы
à la fran-
çaise. Однако оба эти способа решения проблемы оказались непригодными. Во
Франции становилось все более и более обременительно — по существу, небла­городно — принадлежать к благородному сословию. В последние годы жизни короля Людовика XIV положение французской аристократии стало невыноси­мым, и многие дворяне стали искать пути выхода из него. А нуждались они в новой идентичности.
Опасный выход: переопределение и реорганизация знати
Что бы ни имела в виду знать, на самом деле она хотела социального превосход­ства. Но если это превосходство определять по рождению, то знать оказывалась банкротом. Пришло время пересмотреть основания статуса. В XVIII в., как свидетельствуют обширные литературные источники, знатные интеллектуалы именно этим и занялись. Настоятельные попытки определить знать в целом, были ответом на растущий дискомфорт, вызываемый двусмысленностью дво­рянской идентичности, желанием снабдить благородное сословие более защи­щенным основанием своего статуса и устранить его тревогу.
Двусмысленность можно было преодолеть, по крайней мере, несколькими путями. Как мы уже видели, полного согласия в том, что собой представляет знать, не существовало никогда. Но можно было притвориться, что оно было, и приоритет критерия рождения, как бы он ни был бессмыслен (имея в виду постоянный приток новых дворян, урожденных буржуа), никогда открыто не оспаривался. Правда, происхождение не было полностью самодостаточно. Важность его заключалась в том, что оно было источником добродетели. Но можно было бы сказать, что существовала общепринятая вера в то, что добро­детель обусловлена биологически и поэтому ее нельзя найти вне определен­ной генетической ниши. Этот взгляд на аристократию в XVI в. озвучил G.A. de
144 Глава 2
la Roque. Уже в начале эпохи Людовика XIV Буало считал, что добродетель как таковая, сопровождаемая или нет соответствующим происхождением, есть сущность благородного сословия. Примерно в то же время Лабрюйер («Характеры...») размышлял: «Если благородное происхождение относится к числу добродетелей, то его пятнает все, что недобродетельно; если же оно не является добродетелью, то вообще мало чего стоит» [114]. Однако в целом понятие о том, что знатность зиждется на критерии рождения, продолжало существовать.
В XVIII в. подобное мировоззрение стало подвергаться яростным нападкам, и нелишне отметить, что главными его противниками были исключительно высокородные господа. В процессе этой атаки добродетель стала определяться как специфически патриотическая добродетель, служба государству, и ее ста­ли рассматривать как единственное основание благородного статуса. Это осо­бенно подчеркивалось даже в тех теориях, которые защищали наследственную знатность: авторы этих теорий высказывали традиционные взгляды, что проис­хождение являлось необходимым условием для наличия общественного духа, и в результате отождествляли знатность по рождению с патриотизмом. Анри де Буланвилье (Henri de Boulainvillers), обедневший, но безупречного происхож­дения дворянин, в наиболее впечатляющей новой формулировке феодальной доктрины доказывал, что благородное сословие — это раса, потомки франков, в чьих жилах течет «кровь завоевателей» и Naissance Fran мевалось, что истинную знатность получить нельзя, и она не зависит от распо­ложения властителей. Основанием же для сохранения дворянских привилегий была, однако, не их кровь как таковая, но служба «государству», которую они несли в течение тринадцати столетий [115].
Шевалье Д’Арк (Chevalier d’Arc), незаконный сын графа Тулузского, кото­рый, в свою очередь, был незаконным сыном Людовика XIV, в книге, красно­речиво озаглавленной «Военная знать, или Французский патриот» предложил определение по профессии. Никакая другая профессия кроме военной — тра­диционного базиса знатности — не подтверждала благородного достоинства. Однако для д’Арка одной наследственности было недостаточно, неотъемлемой предпосылкой благородного статуса была действительная служба. Обычные офицеры, поднявшиеся из низов, его получить могли, и тогда с ними должно было обращаться так же, как с урожденной знатью. Однако же урожденный дво­рянин, какого бы высокого происхождения он ни был, терял знатность, если он отказывался от военной карьеры.
Очевидно, что ни одно из этих определений не могло понравиться судейс­кой знати, или тем, кто не был обязан своим дворянством прямому происхож­дению от германских завоевателей или ремеслу солдата. Эти новые дворяне имели собственные представления о том, что является истинной знатностью. На самом деле, книга Д’Арка была ответом на один из трактатов, выражающих эти представления. Это была книга аббата Куэ La Noblesse commerçante, опуб­ликованная в 1756 г. В отличие от своего оппонента Куэ не провозглашал, что только торговая знать заслуживала права называться знатью, но он полагал, что торговля — не менее достойный вид деятельности, чем военная служба, потому что она так же ценна для государства. Благо торговли было благом Франции.
çoise. То есть подразу-
145Три идентичности Франции
Кроме того, большинство знатных людей из-за своей бедности были лишены возможности трудиться на благо родины каким-либо иным способом. Торгов­ля была для них наилучшим занятием, ибо они трудились и для себя, и на благо своей patrie. «Родина ожидает вашей службы, — так наставлял патриотически настроенный аббат своих высокородных нищих (но тем не менее не желающих следовать его совету) соотечественников. — Станьте с помощью торговли до­машними богами для ваших жен и детей. Станьте кормильцами своей родины, вдохновителями искусств, поддержкой населению, опорою флоту, душою ко­лоний, нервами государства и орудием общественного блага». Д’ Арк пришел в ярость от этого предложения: «Знати нельзя заниматься торговлей, ибо тогда будут порушены самые основы монархического правления… знать не может стать торговой без того, чтобы не пострадало гармоническое неравенство ран­гов… и без государственной коррупции. Французские дворяне, хотите ли вы стать богачами? Отрекитесь от этой роскоши, которая ведет вас к деградации… Ваши предки, ваши добродетели, ваша служба государству — вот в чем состоит ваше величие» [116].
Не было никакой неожиданности в том, что именно бедная знать наиболее охотно воспринимала доводы шевалье Д’Арка. Hobereaux не купились на до­воды Куэ по той простой причине, что они не могли себе позволить купить эту книгу. Остальные презирали богатство, находящееся в руках у недостойной бур­жуазии, имевшей наглость смешиваться с ними, как будто деньги могли купить родословную, но не находили ничего развращающего в роскоши и, очевидно, не относились с презрением к торговле. Возможно, это происходило потому, что они считали (и не без причины), что коммерческий успех в сочетании с соот­ветствующей голубой кровью исключительно способствует сохранению гармо­нического неравенства рангов, а не разрушает его.
В то же самое время отношение аристократии к неравенству стало само по себе меняться. На закате старого режима знатность стала безо всяких эки­воков определяться как награда за службу государству, «это было качество, которым верховная власть наделяла отдельных личностей, чтобы возвысить их и их потомков над остальными гражданами». Следовательно, как писал эк­сперт современник, «все граждане могли надеяться на то, чтобы ею (знатнос­тью) обладать» [117]. Некоторые пошли еще дальше. Не позднее 1739 г. маркиз Д’Аржансон (d’Argenson) в Considerations sur le gouvernement de la France предла­гал упразднить наследственное дворянство в целом и заменить его на «роялист­скую демократию». «Пусть все граждане будут равными», — убеждал он. — Мы, на деле должны иметь своей целью равенство, где единственное различие меж­ду людьми будет заключаться в их личных достоинствах и заслугах» [118]. Еще позже аристократ граф Д’Антраге (d’Antraigues) самоотверженно провозгласил, что «наследственная знать — это чума, которая опустошает мою родную землю». Граф владел годовым доходом в 38 068 ливров, но не мог доказать свою прина­длежность к старинной знати, поэтому не имел права ездить в королевских ка­ретах, так что настроен он был демократически [119].
Бедное дворянство наиболее упрямо отвергало попытки стереть различия по происхождению. «И это не должно удивлять, — заметил граф де Сегюр (S сам человек далеко не бедный, размышляя над их трогательным снобизмом, —
égur),
146 Глава 2
ибо единственное достояние этих людей — их титулы» [120]. К началу рево­люции, как явно следует из cahiers, даже hobereaux согласились со стиранием различий. Но пока существовал старый режим, внутри благородного сословия, как среди его элиты, так и среди рядовых его членов, триумф эгалитаризма не был столь очевиден. Фактически развитие идеологии равенства сопровождалось ужесточением почетных различий во многих областях. Это называли «феодаль­ной реакцией». Независимые дворы, из которых наиболее значительным был парижский Парламент, отказывались принимать в свои ряды новоиспеченных дворян; при королевском дворе ввели новые правила, благоприятствовавшие старой знати, а назначения в армию стали фактически монополией noblesse de race [121].
Законодательное ужесточение тех параметров, по которым разделялись группы внутри элиты, так же, как и попытки идеологов дать определение «бла­городной» дворянской идентичности, были всего лишь обширной реакцией на тот факт, что традиционные различия уже не работали без поддержки закона. Традиционные различия становились бессмысленными, и идентичность, поко­ящаяся на этих различиях и традиционном определении, находилась в кризисе. Законодательные меры, которые неизбежно раздражали определенную часть знати и были призваны служить средством успокоения остальных дворян, были предприняты слишком поздно. Кроме того, они были слишком ничтожны, что­бы удовлетворить, по крайней мере, небольшую часть знати. Дворян разрывали на части взаимные, пересекающиеся и враждебные чувства зависти и ревности. Каждый мыслящий дворянин был наэлектризован подобными чувствами. В этой, не имеющей разрешения ситуации сказать: «А пошло все к черту», было отнюдь не худшим решением проблемы. Психологически на самом деле такое решение приносило человеку больше удовлетворения, как по причине своего эмоционального потенциала, так и потому, что, выражая свое презрение к на­следственному статусу, человек претендовал на самое благородное положение, демонстрируя, таким образом, неоспоримое благородство духа.
Эта важнейшая перемена в отношении одновременно и отражала и дава­ла толчок к соответствующим изменениям в структуре и в составе дворянства. После провала Polisynodie высокая придворная аристократия, за исключением некоторых особо упрямых пэров, объединила силы с судейской аристократией, что ускоряло переопределение элиты согласно тем различиям, которые сущес­твовали в характеристиках чиновничества [122]. Одной из этих характеристик, без которой фактически никто не мог считаться членом noblesse de robe, было прекрасное образование судейской знати. В XVIII в. аристократия присвоила образованность как собственную отличительную черту. Она переопределила себя в качестве культурной элиты. Если в конце XVII в. образованные принцы встречались редко [123], то несколькими десятилетиями позже образованность стала необходимым условием для успеха в высшем обществе. Стали возникать новые общественные образования и литературные, и политические салоны, клубы, академии, масонские ложи, и разные виды секретных и полусекретных обществ, соответствующих иерархии, преобразованной подобным образом. Все эти образования занимали все более важное место в жизни аристократии, а важ­ность придворной жизни пропорционально сокращалась.
147Три идентичности Франции
В провинциальных академиях (общим числом членов 6000) дворян было 37%.
В Париже — их было 35%, 50 членов Académie Française были представлены ко дво­ру. Почти все важные салоны размещались в аристократических домах. Дворяне со­ставляли 47% подписчиков на Mercure de France и более половины подписчиков на Географический, Исторический и Политический словарь Франции. Эта культурная революция затронула только самый высший слой знати. Подобные люди составля­ли в знати ничтожное меньшинство. Но относительный вес этого меньшинства был несравнимо больше, чем у аналогичного меньшинства в другом ангажированном слое — буржуазии. Дворянство, а не буржуазия, было образованным классом в ста­рорежимной Франции. Несомненно, некоторые идеи и заботы элиты стали прони­кать в рядовую массу сословия через армейские масонские ложи, где большинство составляли офицеры — выходцы из худородного дворянства [124]. Токвиль не прав, когда пишет, что «интеллектуалы из среднего класса узурпировали освободившееся место, ранее в общественном мнении занятое аристократией». Место, которое они смогли занять тем более легко, поскольку «французская нация была самой литера­турной из всех наций и наиболее интеллектуально быстро схватывающей». Прав Шоссинан-Ногаре — большинство интеллигенции принадлежало к благородному сословию. Или, пожалуй, дворянство в этот век сомнений и самоанализа хотело пе­реопределить себя как интеллигенцию, чтобы избежать угрозы вымирания и вновь обрести существование в новой идентичности [125].
Упор на культуру в качестве определяющей черты знати стал причиной соци­ального возвышения интеллектуалов из среднего класса. Наиболее успешные из них вошли в знать. Philosophes, по крайней мере, так же часто принадлежали к аристократии, как и к буржуазии, если не по происхождению, то фактически. 30 из 160 авторов энциклопедии были выходцами из старой аристократии. Талант стал основанием для возведения в благородное достоинство. Интеллектуалы из среднего класса стали смешиваться с grands seigneurs в салонах и академиях. У этих интеллектуалов был весьма приличный доход, и они могли искать себе жен в рес­пектабельных кругах [126]. Им были положены щедрые пенсии, и за ними «уха­живали» благородные почитатели: 30% корреспондентов Руссо и 50% — Вольтера были из дворян [127]. Суар (Suard) — издатель Gazette de France, дружил с при­нцем Бово, маркизом Кастеллюксом и мадам де Марше. Первые двое посылали философу и его супруге дичь из своих охотничьих угодий. Мадам де Марше пре­доставляла супругам кареты для поездок на обеды, где мадам Суар бывала вполне удовлетворена рангом и достоинствами присутст вующих гостей [128]. Триумф Вольтера во время его пребывания в Париже в 1778 г. — после 27-летней ссыл­ки — стал ярким свидетельством тому, как изменилось отношение к пишущим людям. Считалось, что писатели принадлежат к своего рода дворянству [129]. Определение интеллектуалов как аристократии не было совершенно новым. Еще Лабрюйер полагал, что теоретически есть два вида ари сто кратии — одна по рождению, а вторая — по уму. Обе эти аристократии он, неким образом, проти­вопоставлял «народу», придавая этому слову значение «плебса» [130]. В XVIII в. мнение, что из интеллектуалов сформировалось отдельное элитарное сословие или часть традиционной элиты, стало достаточно распространенным [131].
Против чужака дворянство стояло насмерть. Признав культуру как средство получения благородного достоинства, оно не желало признавать в этом качестве
148 Глава 2
деньги. Деньги могут купить благородное звание, но общественного признания на них не купишь. Тяжелый труд, называемый «благородным образом жизни», включал в себя участие в аристократической культуре Просвещения. Этим трудом можно было заработать себе общественное признание, но если дворянство было оплачено деньгами, то это считалось недостатком, который вряд ли можно было простить. В отличие от интеллектуалов, gens de finance были париями, они счи­тались воплощением зла и нечистоты. Даже если они сами были philosophes, как Гельвеций и Лавуазье, грязное золото, прилипшее к их рукам, компрометировало их всегда. И они навсегда оставались порочными и презренными людьми, кото­рых можно (и нужно) было использовать, но нельзя допускать в круг праведных.
Усиливающееся раздражение знати фокусировалось именно на деньгах, но поскольку знать уже была «просвещена», она не могла открыто его показывать. Деньги стали символом всего «неблагородного», символом захватнических орд roturiers, символом, постоянно и тесно связанным с деспотизмом. Именно на деньгах элита сконцентрировала свою раненую гордость и на них давала выход своим страхам и фрустрациям. И эта ненависть к богатству становилась ничуть не менее пылкой, когда она сосуществовала с потрясающей экономической сметкой благородных противников капитала, которые очень активно занима­лись капиталистической деятельностью.
Аристократическое презрение к вульгарным богачам базировалось на дли­тельном враждебном отношении к сборщикам налогов, подогреваемом и выска­зываемом интеллектуальной элитой. В литературе, например в L’Antifinancier Батиста Дариграна (Darigrand), опубликованном в 1763 г., финансистов называ­ли «кровопийцами, жиреющими на народных костях». Очень популярная пьеса А Р. Лесажа «Тюркаре» рисовала их грубыми, бесчестными, жадными людьми, а самое главное — плебеями [132]. К началу революции было общеизвестно, что откупщики — это «те самые народные кровопийцы», и их считали врагами на­рода, который они обкрадывали [133].
Из наиболее слабого элемента аристократической элиты родился один из самых мощных революционных мифов — миф о капитализме. Слово «капита­лист» — французского изобретения, впервые было употреблено около 1770 г. в нейтральном смысле и означало человека, имеющего капитал и готового его вло­жить [134]. Однако в дискурс оно вошло из труда Луи-Себастьена Мерсье (
Sébastien Mercier
обрел очень сильно уничижительное значение. В 1804 г. в словаре L’Improvisateur
français
позаимствована из его труда. «Капиталист», — утверждалось в нем, — слово, из­вестное только в Париже, оно обозначает богатое чудовище, обожающее лишь звонкий металл (des affection métalliques). Когда люди говорят о налоге на землю, капиталист над ними насмехается: у него нет ни пяди земли — о каких налогах может идти речь? Как кочевники арабы, которые грабят проходящие караваны, а потом прячут свою добычу, опасаясь, что их, в свою очередь, потом ограбят дру­гие разбойники, так и капиталисты прячут свои деньги [135].
к праведному негодованию примешивалась самая простая и обычная зависть. «Денежных мешков» презирали не только те, в чьи ряды они столь нагло хотели
Мерсье был назван автором этого слова, и дефиниция понятия была
Безусловно, эти благородные чувства не были целиком бескорыстны. Иногда
). В Tableau de Paris этот термин появился несколько раз и при-
Louis-
149Три идентичности Франции
влиться, разлагая, тем самым, само понятие «благородное сословие», но и те, кто лелеял те же самые амбиции, но, за недостатком средств, не имел возможности оплатить свой дворянский патент. В конце концов, только регистрация letters of merit обходилась в кругленькую сумму в 600 ливров [136]. Более того, богатая аристократия, желая позлословить по поводу вульгарных богачей, не могла от­крыто и законно выражать свою ярость, только исходя из богатства последних. Наиболее яростные ненавистники капиталистов происходили из среды нищих интеллектуалов, не пробившихся в элиту. И они ненавидели богачей голубых кровей точно так же, как и богачей с менее благородной кровью.
В общем, можно сказать, что интеллектуалы — и те, кто вошел в аристокра­тию, и те, кто считал себя достойным к ней принадлежать, — стали воспринимать симпатии и антипатии знати как свои собственные. Новый статус сопровождался соответствующими ему отличительными заботами. Интеллектуалы идентифи­цировали себя с сословием, к которому они присоединились или жаждали при­соединиться. Они также ненавидели независимое богатство, они также хотели быть эксклюзивной элитой. Сила их презрения к деньгам, их яростное отрица­ние власти денег — просто поразительны. «Слово finance, — злобно писал мягко­сердечный Руссо в своем сочинении «Об общественном договоре» — это рабское слово, которое можно более всего противопоставить свободе». В Govern ment of Poland он прямо отождествлял деньги с общественной дегенерацией и даже во­шел в некоторые подробности, чтобы убедить своих читателей, что это именно так: «Известно, что богатые народы всегда бывали биты и завоеваны народами бедными». Он молил: «Поляки, сделайте это для меня! Пусть другие владеют всем золотом мира. Деньги делают сердце продажным». И со всей непререкаемостью и скромностью, присущими ему, Руссо заявлял, что «из всех стремлений чело­веческих, стремление к наживе есть самое дурное, самое порочное, самое отвра­тительное стремление, хотя в глазах того, кому ведомо человеческое сердце — я повторяю это с уверенностью и всегда буду на этом настаивать — это стремление самое ничтожное и мелкое» [137].
Забота Руссо о благосостоянии крепостнической польской знати была столь же трогательна, сколь бескомпромиссно было его презрение к богатству. Пре­выше всего интеллектуалы были озабочены сохранением «гармонического не­равенства» рангов. Красноречивым примером, свидетельствующим о сущности этой заботы, являются пятнадцать страниц «Энциклопедии», посвященных noblesse, при том, что patrie посвящены две страницы, две посвящены «народу» и тридцать семь строк — «нации». Noblesse литературная или духовная долж­ным образом помещена между Noblesse immemoriale, Noblesse militare и Noblesse de robe [138]. На собрании членов Французской академии Д’Аламбер спросил: «Требуется ли большая философия, чтобы понять, что в обществе, особенно в большом государстве, необходимо иметь четко различаемые ранги? Если единс­твенно добродетель и талант претендуют на наше истинное уважение, то пре­восходство по рождению и занимаемому положению требует от нас почитания. И как могут люди пишущие завидовать или неправильно истолковывать столь законные права других сословий?» [139].
Объединение с интеллектуалами было необходимой частью самопереопреде­ления аристократии, которую уже не удовлетворяла ее традиционная идентич-
150 Глава 2
ность. Вследствие этого объединения к осаждаемой элите добавилась новая часть. Люди эти умели словесно выражать свои чувства, разрабатывать и делать выводы из тех невзгод, которые они полностью разделяли со знатью. Очевидно, что знать, желавшая обрести новую идентичность, вовсе не намеревалась входить в заботы интеллектуалов. Аристократы стремились восстановить свое социальное превос­ходство на более твердой основе и сделать его неуязвимым. Более того, какой бы статусно незащищенной ни чувствовала себя знать, это все равно были целиком дела внутренние — между дворянами и дворянами. Знать очутилась в таком поло­жении, потому что ее права яростно атаковал абсолютизм и на них посягали вы­скочки. Эти внутренние дела не имели никакого отношения к обществу в целом, и вольнодумные дворяне (и околодворяне), резко порицавшие систему, которая, несмотря на весь их, возможно, плачевный личный опыт, была им как группе наиболее выгодна, не видели никакой опасности в том, чтобы высказывать и рас­пространять мысли о ее несовершенстве [140]. Если они были интеллектуалами, то радостно участвовали в дискредитации и подрыве собственного положения, если интеллектуалами они не были, то эту дискредитацию полностью, хотя и беспечно поддерживали. Де Сегюр описывает их настроения и резоны в следую­щем потрясающем пассаже: «Мы глубоко уважали пережитки старого строя, чьи привычки, невежество и предрассудки мы весело отвергали... Мы с энтузиазмом поддерживали философские доктрины, проповедуемые смелыми и остроумными писателями. Нас увлек Вольтер, нас тронул Руссо, мы ощущали тайное удоволь­ствие, когда они нападали на старый строй, который казался нам готическим и нелепым. И несмотря на наш ранг и привилегии, на остатки былой власти, ко­торые выхватывали у нас из-под ног, мы наслаждались этой маленькой войной. Нас она не затрагивала. Мы были всего лишь зрителями. Битвы на словах или на бумаге, казалось, не затрагивали нашего земного превосходства, вековое облада­ние которым заставило нас поверить в его несокрушимость... Свобода, какого бы толка она ни была, привлекала нас куражом, а равенство — выгодой. Быть может, есть нечто приятное в том, чтобы долго опускаться, зная, что можешь подняться, когда захочешь, и, не задумываясь о будущем, мы наслаждались одновременно и преимуществами жизни патрициев, и радостями философии плебеев» [141].
Просвещение было дворянским более чем в одном аспекте. Оно было таким же выражением и орудием феодальной реакции, каковой была аристократизация армии, только последствия у него были неизмеримо значительнее.
Если исходить из трудов Форда, Шоссинана-Ногаре, гиглнне и самой пос­ледней работы Симона Шама (Simon Schama), то не следует удивляться тому, что Великая революция, упразднившая дворянское сословие, была тем не менее делом рук самого этого сословия. Аристократия, а не буржуазия, буржуазией и оставшаяся, была истинно революционным классом. Ошибался Токвиль, считая виновником ее (а для него революция была бедствием) буржуазию и буржуазных интеллектуалов, так же, как и многие другие, которые видели в ней замечатель­ное, по сути своей буржуазное, явление. И все же Токвиль был несомненно прав в анализе социально-психологической динамики, приведшей к революции. Так же как и во многих случаях кажущееся непоследовательным поведение знати XVIII в., революция была результатом «эффекта Токвиля». Так назвал это яв­ление Франсуа Фюре, считавший его самым главным в рассуждениях Токви-
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]