Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Сквозь призму жанра литературно-художественная критика. Учебное пособие
.pdf
музыкальной драмы «Гибель богов», куда более отвечает, по доводам А. Перцева, такой русский титул — «Гибель божков, или Как
философствуют с молоточком в руках». Врачебный инструмент
тут гораздо уместнее орудия молотобойца.
Начинается же книга совсем «молекулярным» примером —
размышлением над точностью перевода одного слова. Вернее,
не слова, а образа. Потому как немецкому der Brunnen переводчики русскую аналогию нашли, но как образ его не восприняли
и потому оказались буквально в луже. Ибо их волей там, «в родниках» (а родник на поверхности образует именно лужицу), очутился пророк Заратустра! В подлиннике же говорится о том, что
пророк ощутил себя в безвременье, и ни про какие родники или
колодцы вести речь неуместно: Заратустра, как пишет А. Перцев,
опустился в глухие подземелья, то есть в царство мертвых, где
время замерло и исчезло.
Внимать при переводе желательно не только порядку слов
и их вокабулярным трактовкам, но прежде всего логике образного мышления того, кто изъяснялся, по собственному признанию, «на языке весеннего ветра». И тогда окажется, что «милитарист» Ницше любил не войну, а борьбу: «И то, и другое может
обозначаться одним немецким словом». И даже в тех случаях,
когда у него слово это наличествовало в самом «ратном» значении, смысл лексемы мог быть фигуральным, реально отсылающим все же не к смертоубийству, а к полемике — идейному спору,
осуществляемому бескомпромиссно, но, само собой, без рукоприкладства. А сколько раз клеймили этого не признававшего сострадания «аморалиста» за формулу «Толкни падающего!» — меж тем
призыв этот в оригинале звучит едва ли не в полном соответствии
с требованиями техники безопасности: «Урони то, что шатается».
И воля к власти, на которой настаивал измученный страданиями
мыслитель, понималась им не как жажда «пасти стада народов»,
а прежде всего как воля к власти над собой, над личной немощью
и слабостью (сострадание, по Ницше, неизбежно парализует эту
волю). Что же до известной крайней непочтительностью к прекрасному полу рекомендации, принадлежит она, как напоминает
181

автор книги, не самому Ницше и даже не его герою — ее адресует
Заратустре старуха, что, кажется, в корне меняет дело: «Требование брать плетку выражает не отношение мужчины к женщине,
а отношение старой женщины к молодой, которое вовсе не составляло для Ницше секрета…»
Но очередная книга о немецком мыслителе написана вовсе
не ради того, чтобы на фоне неисчислимых несуразностей, что
допущены русскими переводчиками, сделавшими из Ницше
идео логическое пугало, акцентировать личную прозорливость
ее автора как знатока немецкого и стилиста. Пусть он не стесняется в выражениях по адресу предшественников, пусть пару раз
позволяет себе посетовать на небезупречность образного строя
и самого оригинала — сверхзадача того, кто пишет о певце сверхчеловека, видится в том, чтобы за словами увидеть сказавшего,
за философией — самого философа. Ибо, по убеждению А. Перцева, истории философии надлежит стать историей философствующих людей. Что, конечно же, не согласуется с распространенным представлением, будто «человек нужен философии только
как средство, к которому она прибегает, чтобы записать себя на
бумаге». И как раз Ницше, которого принято обвинять в антигуманизме, «первым сделал попытку посмотреть на философию
как на человеческое дело». А где люди — там непременно характеры и судьбы, притяжения и отталкивания — словом, коллизии
и драмы.
В основном корпусе книги, начинающемся как интеллектуальный детектив, можно выделить целый ряд небольших (на несколько страниц) или развернутых (на несколько
глав) сюжетов. Шопенгауэр и Ницше, Ницше и Вагнер, Ницше
и Фрейд — хотя эти сопоставления привычны, однако и о них удалось рассказать живо и нетривиально. Жаль, правда, что в работе,
подчеркивающей «русскость» натуры немецкого мыслителя,
«за кадром» остался В. В. Розанов — все-таки «русским Ницше»
его назвали не случайно. Зато последовательно, через всю книгу
прослеживается — и, кажется, впервые — переплетение судеб
182

Ницше и Герцена, причем второй представлен чуть ли не как учитель жизни первого…
Имя лондонского эмигранта фигурирует в названиях обеих
частей рассматриваемого труда, причем особенно эффектно
в такой формулировке: «Как Герцен отверз уста Ницше». Росший
вундеркиндом, создатель «Заратустры» мало кого хвалил и редко
кого цитировал, поскольку «ненавидел равенство во всех своих
проявлениях». И вдруг этот «дважды аристократ» (таким он себя
видел), смотревший на всех современников свысока (исключение,
и то не пожизненное — Вагнер), в «Человеческом, слишком человеческом» целыми страницами, как предъявляет А. Перцев, почти
дословно пересказывает… «Былое и думы»!
Но ведь Ницше не читал по-русски. Однако он был дружен
с писательницей и переводчицей Мальвидой Амалией фон Мейзенбург, которая ранее воспитывала дочерей Герцена, причем на
старшую, Наталью, обращала особое внимание своего немецкого
друга. В одном из писем он признается, что ему «вполне подходит
ее характер и ум», но «было бы лучше, будь она лет на 12 моложе».
Семьянином Ницше так и не стал. Зато он, настаивает А. Перцев,
именно в переводах М. фон Майзенбург и прочел герценовские
страницы.
Конечно, уличать философа такого масштаба в некорректных
заимствованиях было бы нелепо. Тут нечто иное: абзацами из Герцена Ницше говорит о своем. О собственной жизни — той ее поре
и тех обстоятельствах, что и обусловили уникальность личности
будущего потрясателя основ. Его взволновали те переведенные
на немецкий фрагменты герценовских мемуаров, что посвящены
личной жизни одного из товарищей мемуариста — Н. Х. Кетчера.
Горестную историю его неравного брака Ницше воспринял как
описание «дел семейных» своего собственного дома.
Ницше рано оказался без отца, чья душевная болезнь и ранняя кончина предрекали и сыну соответствующую судьбу. Это
побудило мыслителя к анализу причин, которые доводят человека
до умопомешательства. И шанс избежать для себя прискорбной
участи и Николая Христофоровича Кетчера, и Карла Людвига
183

Ницше будущий автор «Заратустры» увидел в том, чтобы обрести новую генеалогию. Он, хотя и не знал рекомендации Честертона быть предельно внимательным при выборе родителей, решил
«исправить природу»: «Когда нет хорошего отца, им приходится
обзаводиться» («Человеческое, слишком человеческое»). Ницше
сотворил себе другую родословную, придумав прадеда из польских дворян и подчеркнув свое духовное единокровие с Заратустрой и Дионисом.
Именно герценовские выкладки о несчастном браке товарища, совпав с мучительными раздумьями Ницше о взаимоотношениях его матери и отца, и обусловили, по версии этой книги,
выбор его собственного предназначения. В результате такого
резонанса, заключает А. Перцев, «и родился тот ответ, который
в развернутом виде своем составил философию, известную под
названием ницшеанства». Совокупностью своих идей философ
опровергает, выворачивает наизнанку частно-житейские непреложности своих дней. Вот из какого домашнего сора вырастает
апология сверхчеловека!
Подобная психоаналитика, осуществляемая «мимо Фрейда»,
согласитесь, неожиданна. Однако примем во внимание то, что
Ницше не только не имел ничего против использования собственной биографии как ключа к своим воззрениям, но «буквально навязывал свои жизнеописания читателям». А такая экспансия «запрограммирована» именно убежденностью в том, что «не в книгах
хранится учение, а в человеке». Книга лишь замещает человека.
И чтобы понять написанное, необходимо, повторим, понять того,
кто держал перо.
Как воплощением поэзии, живым ее олицетворением выступает сам поэт, так персонификацией философии оказывается
сам философ. И как стихи нужны прежде всего самому лирику,
так и сентенции и максимы жизненно необходимы в первую
очередь самому мыслителю. Философия, убеждает книга, это
не научная дисциплина и не умственная деятельность, а способ
существования.
184

Впрочем, тут неизбежен ревностный возглас: а как же постулат Гегеля о том, что личностную самобытность мыслителя
не должно абсолютизировать? Вспомним: «Когда я мыслю, я отказываюсь от моей субъективной особенности, углубляясь в предмет,
предоставляю мышлению действовать самостоятельно, и я мыслю
плохо, если прибавляю что-нибудь от себя» («Наука логики»).
Но тем-то и отличен философствующий романтик Фридрих
Ницше от рациоцентриста Георга Вильгельма Фридриха Гегеля,
что он считал совсем иначе: « В философе нет совершенно ничего
безличного, и в особенности его мораль явно и решительно свидетельствует, кто он такой, т. е. в каком отношении по рангам состоят
друг с другом сокровеннейшие инстинкты его природы» («По ту
сторону добра и зла»). Единодушие с героем книги и предопределило установку ее автора: философия есть автопортрет философа.
Чтобы писать о Ницше, нужна творческая отвага. Не единственно потому, что мировая ницшеана необозрима, но и потому, что
сам Ницше писал блистательно. Принципиально отлично от стилистически дистиллированной гегелевской систематики: емко,
парадоксально, афористично, образно, иронично (Чехов даже
не удержался заметить, что философия Ницше не столь убедительна, сколь бравурна). И разговор о нем предполагает дерзкую
готовность автора тянуться до своего героя собственной субъективностью. То есть не просто мыслью, но и стилем. Стилом.
Почерком, если угодно.
Уже было замечено, что если из наследия неистового дионисийца вычесть поэзию, то оно и окажется проповедью аморальности и насилия, индивидуализма и экстремизма. Чуткий к нюансам
и оттенкам немецких первоисточников (см. те же вступительные
этюды о тонкостях перевода), А. Перцев сам пишет увлекательно,
превращая интеллектуальный детектив в антропологический.
Ему дано постичь своего героя в его слове, потому что он умеет
выразить в слове себя. Приведу, вынужденно пунктирно, одно из
его попутных вроде бы размышлений: «Дети ХIХ столетия относились к себе с уважением, а потому полагали: их мысли и чувства достаточно ценны для того, чтобы быть записанными. Никто
185

не желал предстать перед потомками небрежным и косноязычным. Неумения писать в девятнадцатом веке стыдились. Это, если
угодно, было делом чести».
Занимающиеся философией ХIХ века в ХХI cтолетии тоже,
оказывается, способны на такое к себе и своему письму отношение. Строки произведения Александра Перцева отнюдь не диссонируют со строчками «Веселой науки» и другими сочинениями ее автора. Я, признаюсь, со времен «Антропологии мифа»
А. Лобка не читал у гуманитариев Урала исследования, написанного столь внятно и азартно, но и совсем не «по-офицерски», без
той непререкаемой уверенности в собственной правоте, которая
иной раз мешает поверить даже тому, что Волга впадает в Каспий.
Эссеистичность для гуманитария совсем не грех. Чтобы
состояться, книге надлежит быть не утоляющей интеллектуальный голод, а возбуждающей аппетит мысли. Вот почему этот светлый том с профильной фотографией базельского философа над
названием встал у меня на книжной полке рядом с известным черным его двухтомником 1990 года. Соседство тем более оправданное, что завершается книга А. Перцева обширным приложением,
содержащим перевод избранных афоризмов из «Человеческого,
слишком человеческого». В двухтомнике эту книгу представляет
версия С. Л. Франка. Подождем выхода полного перевода ключевого для Ницше труда, чтобы убедиться, будет ли новый вариант
поэтичнее и, тем самым, точнее.
Наука. Общество. Человек :
Вестник УРО РАН. 2008. № 2 (28)
Среди родни
Рогачев В. Такая культурная жизнь. 2004–1994 /
сост. Н. Рогачева. Тюмень : Тюмен. курьер, 2004.
Эта книга названа так, как и рубрика в газете, где составившие
книгу материалы печатались на протяжении десятилетия. С завидным постоянством «Тюменский курьер» публиковал строки
моего коллеги, тамошнего филолога Владимира Александровича
186

Рогачева (1940–2004). Он писал о том, что его волновало, восхищало, заботило. А задевало его многое.
Доцент университета, он, насколько могу судить, был весьма
контактен в общении с постоянно обновляющимся студенчеством.
Да и кандидатская его диссертация обернулась весьма содержательным очерком о детской поэзии 1920-х годов, изданным лет
15 назад. И все же на газетной полосе он чувствовал себя, пожалуй, более органично, чем в вузовской аудитории.
Книги критиков нередко вырастают из публикаций в периодике. Обычно такими «кирпичиками» оказываются журнальные статьи и рецензии. У толстого журнала и страницы попросторнее, и читатель, о котором пишущему приходится помнить,
более к разговору подготовлен. Материалы же из газет, собранные
под единой обложкой, зачастую раздражают своей скороговоркой, смысловыми и композиционными повторами и дробностью,
несфокусированностью целого. Газетчику ведь и при нынешней
специализации приходится писать о разном. Круг же интересов
обозревателя из тюменской городской газеты вообще не может
не поражать. Театр, литература, живопись, фотография, музыка
(причем не только любимый им джаз, но и рок), а еще труды педагогов, краеведов, издателей, фольклористов. Но у газетных публикаций В. Рогачева запас прочности таков, что они вполне вписываются в книжный формат. При всей мозаичности это собрание
обзоров, рецензий, портретов, бесед, некрологов и юбилейных
статей обнаруживает несомненное единство. Оно обусловлено
личностью пишущего, его позицией.
В книге есть странички о Пришвине, Хармсе, Кассиле, Бродском, Р. Рождественском, но прежде и чаще всего ее автор пишет
о текущих событиях культурной жизни родного города. Убежденный в том, что «в России нет второстепенных мест», критик полемичен в отношении давнего, но живучего суждения
про Тюмень как столицу деревень. Какой провинциализм, если
в городе, смотрите, постоянно происходят интереснейшие события! Надо только читать книги земляков, ходить в музеи, посещать
187

театральные премьеры и художественные выставки. Мы привычно сетуем на то, что последнее пятнадцатилетие стало, особенно в российской глубинке, смутными годами для культуры: тут
и административная чехарда, и потери в финансировании, и снижение общественного спроса. Меж тем подобное представление
можно и опровергнуть. Что и делает автор.
Это книга счастливого человека. Получающего радость
от нового спектакля, очередного вернисажа, недавнего концерта.
Искусство редко оглядывается на местные циферблаты, но, напоминает критик, живут-то все на конкретной земле и в конкретное время. И «опорный край державы», каковым автор называет
Сибирь, такую ответственную характеристику призван подкреплять не только экономически, но и, скажем так, эстетически.
А тот, кто вновь и вновь ворчит на обстоятельства времени
и места, лишь подтверждает долговременный диагноз классика:
«Мы ленивы и нелюбопытны».
Готовый к очарованию прилежный летописец культурной
жизни Тюмени поддерживает своим словом все живое и самобытное, что встретилось ему на книжных страницах, в выставочном доме или на сцене. Натура, по всему видно, увлекающаяся,
он если иногда и испытывает горечь, то адресует это чувство
не столько создателям произведения, о котором ведет разговор,
сколько потенциальным его зрителям, слушателям, читателям,
не ставшим, увы, реальными. Особенно обидно ему, что равнодушием к «искусству в тюменском изводе» заражены не только
административные верхи области и города, но и служители муз.
Ведь «самое убийственное в творческой среде — умолчание».
Вот почему столь часто в этих обзорах и откликах звучит агитация: сходите, прочитайте, посмотрите, послушайте! Поэтому
в книге и множество имен. Десятки фамилий могут встретиться
в одном материале, всего лишь на четырех-пяти страницах. У критика, конечно, есть свои любимые персонажи, о ком он заводит
речь не раз и не два, но и отзываясь на очередную удачную, по
его мнению, постановку в местном театре, этот Аристарх находит
188

ободряющие слова как для исполнителей центральных ролей, так
и для декораторов, монтажеров, гримеров.
А те мастера и недавние дебютанты, что удостоились крупного плана, предстают персонами, которых пишущий хорошо
и близко знает. Потому он и может припомнить, как один его
герой любил в студенческие годы рыбачить на Байкале, а другой
рос в сибирской эвакуации, может встретить сценический успех
третьего восторженным восклицанием: «Ай да Леня, лицедей!»,
а четвертого назвать по давней дружбе Глебычем. Критик не скрывает, что он свой за многими кулисами, что в кабинет директора
местного музея вхож и что некоторые звезды тюменского андеграунда слушали его лекции. В кругу литераторов, художников, актеров он чувствует себя как среди родни.
И хотя в отдельных аттестациях пафосный автор срывается
иногда на фальцет (и тогда себя обнаруживают простодушные
суперлативы: «бесподобно», «шикарно», «блистательно»), у него
нет того, что зачастую вынуждает признать критику в региональных изданиях провинциальной, — самодовольной местечковости
(оборотной стороной которой выглядит категоричное неприятие
всего «здешнего» именно потому, что оно здешнее).
Одного из своих героев он называет народным интеллигентом. Гордившийся принадлежностью к когорте шестидесятников,
критик и сам заслужил подобное определение. Он многое успел.
Докторскую, правда, не защитил, но докторов всяких наук в том
же Тюменском университете десятки, а Владимир Рогачев — один.
Не скажу — был, поскольку ежели был, то и остался. Остался
в памяти тех, кто слушал его лекции, читал в местной прессе.
Остался и в этой книге, весомой и внимательно подготовленной
(мне встретились всего две неточности).
Жаль только, что о новой премьере в Тюменской драме или
об очередном выпуске студенческого литературного альманаха
он уже не напишет.
Урал. 2005. № 6
189

В соответствии со здравым смыслом
Купина Н. А., Литовская М. А., Николина Н. А. Массовая литература
сегодня : учеб. пособие. М. : Флинта ; Наука, 2009.
Книгу с подобным названием при некотором усилии воображения, пожалуй, можно бы представить на отечественном
книжном прилавке и лет 25 назад. С той только разницей, что
материалом для разговора безусловно служила бы литературная продукция тлетворного Запада, и на титуле вместо рекомендации УМО по классическому университетскому образованию,
не исключено, значилось бы предупреждение «Для служебного
пользования».
Многое изменилось за четверть века в мире, в стране и в отношении социума к слову. И рецензируемая книга — рядовым,
но весьма выразительным тому подтверждением.
Чем же выделяется эта работа в ряду других, рассматривающих то же самое явление и на российском тоже материале? Прежде
всего отсутствием филологического высокомерия. О массовой
литературе — как иноземной, так и доморощенной — ныне говорят у нас охотно и много. Но зачастую ведут разговор то с пренебрежением («Все массовое и общедоступное несет на себе явный
отпечаток неполноценности…»), то с недоумением («И как это
опусы Донцовой оказались в соседях у романов Достоевского?!»),
то со снисходительностью («Ну, раз от этого нашествия никуда
не деться, то позволим ему быть…»). А в пособии Н. А. Купиной,
М. А. Литовской и Н. А. Николиной тон изложения не обвинительный и не оправдательный, а объясняющий. Здесь не оценки
книгам и их сочинителям выносятся, а характеристики предлагаются. Тем более необходимые, что адресовано пособие прежде
всего студенчеству — тому самому, которое такого рода сочинения не только по вузовской программе осваивает, но и во внеаудиторное время не без охоты почитывает. И очередные ссылки
на «литерадурочку» (мелькающее в подобных прениях словцо
П. А. Вяземского) тут едва ли будут восприняты. Куда уместней оказывается завершающая первый раздел данного пособия
190
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
