Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Сквозь призму жанра литературно-художественная критика. Учебное пособие

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
соотнесена с тем комплексом выраженных в них чувств, которые очевидно не героичны, а для мирного сознания даже постыдны:
Мне кажется, что я магнит, что я притягиваю мины. Разрыв — и лейтенант хрипит. И смерть опять проходит мимо.
Вот здесь-то и входит в стихи жестокая правда эпохи. В дни предыдущей мировой войны Н. Тихонов мог, следуя гумилев­ским урокам поэтической и ратной доблести, самоуверенно бравировать:
О смерти думать бесполезно, Раз смерть стоит над головой, Я бросил юность в век железный, В арены бойни мировой.
Тут глобальностью происходящего снимается вопрос об отдельной жизни и смерти. Именно эта логика даст о себе знать во многих сочинениях революционной поры — вспомним: «Не такое нынче время, / Чтобы нянчиться с тобой…» (А. Блок) или «Отряд не заметил потери бойца…» (М. Светлов)… У дейст­вующих лиц Второй мировой мысль о вероятности гибели посто­янна и не редуцирована. Многие из поэтов ее предчувствовали, еще до войны о том написав, как Н. Отрада («На двадцать лет я младше века, / Но он увидит смерть мою…», 1939), П. Коган («Нам лечь, где лечь. / И там не встать, где лечь…», апрель 1941) или Н. Майоров («Я не знаю, у какой заставы / Вдруг умолкну в завтрашнем бою…», 1940). Военная реальность эти трагические пророчества предельно актуализировала.
Вот одностишие Василия Субботина: «Окоп копаю. Может быть, могилу». Предельной лаконичностью и эмоциональным аскетизмом высказывания заострена суть сказанного. Уместно будет сослаться и на эпиграф к первой части написанной много позднее «современной пасторали» «Пастух и пастушка» — он у В. Астафьева дезавуирует пушкинский восторг: «Есть упое-
101
ние в бою! — какие красивые и устаревшие слова! (Из разговора, услышанного в санпоезде, который вез с фронта раненых)». Нет теперь упоения в бою. Там побывавшие это знают точно. А есть ощущение если не обреченности на смерть, то повенчанности с нею, понимание того, что ты, солдат, всегда у нее под рукой, под косой, на прицеле.
Одно из стихотворений 1943 года Константин Левин начал безыллюзорной гипотезой: «Я буду убит под Одессой…» А пер­вой строфой едва ли не следующего уточнил это безжалостное предположение:
Виноват, я ошибся местом! Трудно все расчесть наперед. Очевидно, под Бухарестом Мне придется скалить рот.
Здесь не впечатляющий эстетический и этический прием, который в ставшем классикой монологе А. Твардовского, создан­ном в первые месяцы после Победы, обусловит мощное обобща­ющее воздействие исходного посыла «Я убит подо Ржевом…» — тут ужасающая конкретика частного предчувствия. И леденящая интимность таких признаний вовсе не опровергает ту веру, что продиктовала самое повторявшееся в дни войны заклинание: «Жди меня, и я вернусь…» Столь контрастные версии солдатской судьбы, представленные стихами К. Левина и К. Симонова, равно­правно свидетельствуют о психологическом состоянии живущего на передовой, где смерть стала обыденностью, заставляющей с нею считаться применительно не только к другим, но и к себе. «Готовность к смерти — тоже ведь оружье», — с выношенной рас­судительностью напишет об этом Михаил Львов, а строчка Бориса Лапина с жестокой бесцеремонностью конкретизирует подобную сентенцию: «Солдат, учись свой труп носить…»
«Не видев смерть, он не был бы поэтом», — Владимир Львов сформулировал крайне существенный для этого лите­ратурного поколения тезис. Война уничтожила таинство ухода человека из жизни, сводя его до уровня очевидного и обиход­ного факта. Но ведь известно, и поэтам в первую очередь: «Если
102
смерть не содержит тайны, / значит, жизнь не содержит смысла» (Н. Панченко). Какой же смысл открывала поэзия тех, кто «видели кровь, видели смерть — / просто, как видят сны» (С. Гудзенко)? А смысл этот себя обнаруживает в бесповоротном осознании того, насколько человек уязвим, беззащитен, истребим. Истребим и в прямом смысле — оттого, что в него стреляют, и в перенос­ном — оттого, что и он привыкает стрелять в других.
И здесь подчеркнем то, как поэзия середины века решительно оспорила — и усилия тех, чьи лица и строки обожжены «в этом зареве ветровом», тут крайне значимы — популярный не только в литературе мотив первых революционных десятилетий, когда, поддерживаемая пропагандой, обстановка затяжной открытой конфронтации одних людей с другими побуждала и сам век опре­делять как железный, и человека характеризовать через сопостав­ления с металлом и камнем. Достаточно сослаться на такие антро­понимы, как Железняк, Каменев, Сталин, или на такие названия, как «Железный поток», «Баллада о гвоздях», «Бронепоезд 14–69», «Броненосец “Потемкин”», «Как закалялась сталь».
«Из меня пытались сделать гвоздь», — таким полемиче­ским пассажем начинает одно из стихотворений Б. Слуцкий и продолжает:
Пробовали винтик из меня отковать. Хвалили: вот железо. Эти планы изменяя, не полез я в темные нарезы.
А в «Элегии» К. Левина окопный опыт осознается как беспо­щадный экзаменатор личных ницшеанских устремлений:
И мальчик, который когда-то видел себя Заратустрой, Метил в Наполеоны и себялюбцем был, Должен сейчас убедиться — как это ни было б грустно,
Что он оказался слабее истории и судьбы.
Что мир перед ним открылся кипящим котлом военным, Ворсистым сукном шинельным подмял его и облек. Что он растворил ему сердце, как растворяют вены, Что в эвкалипте Победы есть и его стебелек…
103
Обнаружение и обозначение такой человеческой слабости
и стало силой поэзии.
Ведь поэзия, помимо прочего, это всегда, если воспользо­ваться строкой Н. Панченко, «проба человека на всхожесть». И потому, пока существуют поэты поколения, оно оправдывает свое существование.
Вместе с тем «стихотворцы обоймы военной» (А. Межиров), опираясь на общий биографический опыт и воспринимая уроки одних и тех же предшественников (прежде всего В. Маяковского, Б. Пастернака, И. Сельвинского), в своих поэтических маршру­тах и литературных судьбах оказались в дальнейшем, что вполне закономерно, отнюдь не похожими друг на друга. Об этой диффе­ренциации один из них, Д. Самойлов, скажет так: «Росли индиви­дуальности, расходились жизненные дороги, и перед каждым, кто вступал в литературу, должен был встать вопрос не только о кол­лективной ответственности поколения, но и о личной ответствен­ности писателя. В этом была диалектика нашего развития. Как говорят философы, мы шли от общности к особенности».
Из «поколения сорокового года» раньше других о себе зая­вили еще на исходе войны С. Гудзенко, М. Луконин, С. Орлов. Чуть позже стали печататься С. Наровчатов, А. Межиров, Ю. Дру­нина. В начале 1950-х дебютировали Е. Винокуров и К. Ваншен­кин, со второй половины десятилетия реальностью литературного процесса становятся стихи Б. Слуцкого, Д. Самойлова, Б. Окуд­жавы. Самый, пожалуй, последовательный в выражении миропо­нимания, обусловленного и испытанного фронтовыми буднями, и самый, безусловно, дискуссионный из этой поколенческой пле­яды — Борис Слуцкий (1919–1986).
Напечатавшись впервые одним стихотворением еще до войны (Октябрь, 1941, № 3), он следующие свои стихи («Памятник») опубликует через двенадцать с половиной лет (Литературная газета, 1953, 15 августа). А дебютная его книга «Память» выйдет в 1957 году, когда автор перешагнет пушкинское тридцатисемиле­тие и будет уже известным многим ценителям поэзии. Известным потому, что подборки его стихов уже ходили в списках (термина
104
«самиздат» тогда еще не было), и потому, что годом ранее в «Лите­ратурной газете» (1956, 28 июня) была напечатана вызвавшая громкий и разноречивый резонанс статья И. Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого».
Право голоса поэт получил, по сути, через десятилетие после победного мая — в пору, образно поименованную тем же И. Эрен­бургом «оттепелью». Поэтическая афиша тогда существенно обновлялась и расширялась. Снова стали печататься Б. Пастер­нак и Н. Заболоцкий. Второе дыхание открылось у тех, кто начи­нал в 1920-е, а то и раньше, — у Л. Мартынова, В. Луговского, А. Твардовского, Н. Асеева, М. Светлова, Я. Смелякова. Заставили считаться с собою совсем молодые Е. Евтушенко и А. Вознесен­ский. Не забудем, что к читателю стали возвращаться, пусть дози­рованно и постепенно, строки А. Блока и С. Есенина, А. Ахмато­вой и М. Цветаевой, П. Васильева и Б. Корнилова.
Имя Б. Слуцкого было новым. Но поэт предстал без чернови­ков своего становления — вполне сложившимся и зрелым масте­ром. Его стихи, как и выражаемую в них позицию, можно было не принимать (а в спор с автором вступали не только его литера­турные оппоненты, но и, случалось, товарищи по цеху и поколе­нию — Д. Самойлов, скажем, или Н. Глазков), но их нельзя было не замечать, нельзя было с ними не считаться.
Мир его поэзии исполнен парадоксов.
Самый «прозаичный» из отечественных стихотворцев, он предстает и самым утопичным из них.
«Здешний и тутошний весь», постоянно осознающий себя «в сфере притяжения земной» и «внутри настоящего времени», будь то фронт или же повседневность до войны и после, он неиз­менно соотносит воспринимаемое с координатами эпохи, прида­вая локальному факту или состоянию масштаб большой истории, а то и онтологии, когда на эмпирику ложится монументальный отсвет:
Был в преисподней и домой вернулся. Вы — слушайте! Рассказываю — я.
105
Убежденный поэт советскости, тот, кто, по выражению Н. Коржавина, «комиссаром был рожден», он постепенно прихо­дит к пониманию:
Я строю на песке, а тот песок Еще недавно мне скалой казался…
И самобезжалостная исповедь сына века об утрате иллюзий этого века становится его, поэта, творческой победой. Неудиви­тельно, что пытливая дотошность стихотворной риторики «чело­века чисто советской выделки» то и дело вступала в конфликтное разноречие с мифологизировавшей реальность риторикой власти и постоянно навлекала на себя идеологическую подозрительность.
Неутомимый летописец, жадный на всевозможные подтвер­ждения того, «какая была пора», и при этом трезво дающий себе отчет в том, что «ломоть истории, доставшийся / на нашу долю, — черств и черен», он превращает эти словесные свидетельства в лирику любви и долга — лирику подлинного патриотизма. Все­цело захваченный с юности прагматикой общественного про­странства, он выверяет этот Вавилон социальных идей и эмоций этикой и эстетикой отечественной словесности, и потому имена Л. Толстого, Пушкина, Достоевского, Чехова, как и целого ряда поэтов-современников Слуцкого, на страницах его книг столь же существенны, что и имена государственных деятелей, истори­ков, сослуживцев, соседей. Последовательно склонный в стихах к бытовому антуражу (недаром одной из его «визитных карто­чек» стало стихотворение «Баня»: «Вы не были в районной бане / В периферийном городке?..»), он вместе с тем все в жизни воспри­нимает как поэт, и потому даже страшная весть о гибели одного из ближайших друзей звучит для него «строчкой из Багрицкого: “…Когана убило”», равно как не может он не заметить, прочитав или сформулировав: «В тот день, когда окончилась война, / вдруг оказалось: эта строчка — ямбы» (тут, кроме всего, еще и пере­кличка с началом знаменитого стихотворения А. Твардовского). Уместно напомнить, что и самые, вероятно, известные стихи
106
поэта «Лошади в океане» имеют явную «подсказку» В. Маяков­ского, написавшего «Хорошее отношение к лошадям».
И подобные смысловые контрасты можно длить. Так, неодно­кратно подчеркивавший: «Маловато думал я о Боге, / видно, он не надобился мне»,– этот атеист позднее не без горечи признается в том, что «Кесарево кесарю воздал. / Богово же Богу — недодал». Или: «родившийся под знаком Пушкина» «инородец» и «инвалид пятой группы», поэт десятилетиями не «прозревал в себе еврея», поскольку «как из веры переходят в ересь, / отчаянно в Россию перешел», однако ни у кого в отечественной поэзии еврейская тема не раскрывалась так разноаспектно, как у этого «Иова из Харькова» (О. Хлебников). И если культурные и нравственные самоидентификации долго оставались для него первостепеннее национальной: «Стихи, / что с детства я на память знаю, / важней крови, / той, что во мне течет», то позже, в стихотворении «Про­исхождение», начинающемся строкой «У меня еще дед был учи­телем русского языка», он диалектически снимет это разноречие: «От Толстого происхожу, ото Льва, / через деда».
Слуцкий, как правило, не датировал свои создания, не без резона полагая, что их точно датирует запечатленное в них «веще­ство времени». В его книгах немыслим заданный в стихах Б. Пас­тернака вопрос: «Какое, милые, сегодня / Тысячелетье на дворе?» Он жил и работал, неизменно сверяя себя с «Годовой стрелкой» (так названа его книга 1971 года), а когда речь у него ведется о военной поре, там его жизневосприятие еще пристальней, еще хронологически дотошней. «Сорок первый годок у века. / У войны двадцать первый денек», — так начинается его стихотворение «Одиннадцатое июля», а кончается оно характерным для поэта включением календарного мига в исторический контекст:
В двадцать первый день войны о столетии двадцать первом стоит думать солдатам? Должны!
Его стихи зачастую по-балладному сюжетны, нередко выстраиваются как зарисовки, а иногда получают даже такие
107
полемические жанровые уточнения, как «очерк», «воспоми­нания», «статья», «рассказ». Многократно встречаются у него настраивающие на описательность и названия («Как убивали мою бабку», «Как меня принимали в партию», «Как отдыхает развед­чик»), и начальные строки («Но вот вам факт…», «Вот вам село обыкновенное…», « Вот — госпиталь…»). Однако запечатленные стихами ситуации, портреты, истории становятся свидетельствами эпохи, позволяющими поэту, с юных лет увлеченному трудами по русскому и европейскому прошлому, сказать о себе: «Я исто­рию излагаю…» (Не случайно, ставя однажды автограф на своей книге «Современные истории» (1969), он, «фактовик, натуралист, эмпирик», аттестовал себя как «современный историк» — если и была в такой самохарактеристике доля шутки, то лишь доля).
Д. Данин имел основания написать в своих мемуарах о поэте: «Борис Слуцкий знал историю молекулярно — поименно и податно». «То лихолетье, / что доныне историей принято звать», предстает у него в выразительнейших очертаниях. «Старых офи­церов застал еще молодыми, / как застал молодыми старых боль­шевиков…» — за оксюморонной игрой этих определений — атмосфера конца 1920-х, той поры, которую автор стихотворения «Советская старина» назвал «античностью нашей истории»!
А вот победный май сорок пятого. Мне двадцать пять, и молод я опять: четыре года зрелости промчались, и я из взрослости вернулся вспять. Я снова молод. Я опять в начале.
А это — уже состояние второй половины того десятиле­тия: «Когда мы вернулись с войны, / я понял, что мы не нужны». И еще — про то же («Странности»):
Странная была свобода! Взламывали тюрьмы за границей и взрывали. Из обломков строили отечественные тюрьмы.
108
А теперь — время недолгой, но столь важной для советского
общества и самого поэта «оттепели»:
А с каждым сбитым монументом, Валявшимся у площадей, Все больше становилось места Для нас — живых. Для нас — людей.
Однако снесенные с постаментов за ночь статуи того, кто без малого три десятилетия воспринимался страною как «Хозяин» и «Бог» (это названия двух из многих страниц «сталиниады» Слуцкого), вовсе не исчезли из сознания тех, кто свыкся с заменой Бога «одним из своих / в хромовых сапогах». И тогда же, в «отте­пельную» пору, поэт, прежде веривший, «что Сталин похож на меня, / только лучше, умнее и больше», написал строки, остающи­еся злободневными и спустя полстолетия:
Провинция, периферия, тыл, Который как замерз, так не оттаял, Где до сих пор еще не умер Сталин. Нет, умер! Но доселе не остыл.
А эти вот строки «Продленной истории», кажется, стали тем зерном, из которого совсем недавно из-под пера В. Сорокина вырос «День опричника»:
Снова опричник на сытом коне по мостовой пролетает с метлою. Вижу лицо его подлое, злое, нагло подмигивающее мне. Рядом! Не на чужой стороне — в милой Москве на дебелом коне рыжий опричник, а небо в огне: молча горят небеса надо мною.
Относясь к Слуцкому уважительно, особенно из-за его анти­сталинских строк, А. Ахматова заметила, однако, что у него «жестяные стихи». Фраза, согласитесь, не из приятных. Его поэзия и впрямь выглядит антипоэтично. Самые лестные в его
109
книгах оценки — это «прямо», «толково», «точно», «разумно», «по порядку», «понятно». Характеристики скорее из сферы логики, а не лирики. Не случаен у него и аналитизм формул и сен­тенций вроде «Слеза состоит из воды и горя: / атом горя на атом воды…» или «В революцию, типа русской, / лейтенантам, типа Шмидта, /совершенно нечего лезть…» И его выверяемый уста­новкой «чтобы звону без» способ говорить, его «словооборот», где канцеляризм соседствует с просторечием базара, а газетный штамп — с буквализированной идиомой, тоже демонстративно дистанцируется от того, что может выглядеть как «связных слов преднамеренный лепет» (А. Фет).
Любит поэт прибегать к развертыванию в строке синони­мического ряда: «В странной, / как мы тогда говорили, войне / странность кончилась, / вышла, исчезла, пропала…». Или: «И — напишу. Точнее — опишу, / нет — запишу магнитофонной лентой…» Или: «Износилось, а кроме того, прохудилось, / поис­тратилось, кроме того, издержалось / то, что бурей носилось…» Часто используются им повторы во фразе одного и того же слова, бликующего разными значениями, либо слов, близких по звуча­нию, но далеких по смыслу, благодаря чему высказывание «уплот­няется» как фонетически, так и семантически («Долголетье испра­вит / все грехи лихолетья…», «В старости и скорости, и страсти / не имеют прежней власти…», «От эпатирования буржуазии / до этапирования буржуазии / прошло немного. Два-три лета»). Допускает он и словосочетания, которые отдают тавтологией: «Ты был на войне / четыре года войны…», «Виноватые без вины / виноваты за это особо…», «Мы связываем связь времен…», «Кри­тики меня критиковали, / редактировали редактора…» Столь же бесцеремонен поэт и в рифме: мало того, что у него постоянны глагольные окончания строк, так он еще не стесняется рифмо­вать однокоренные лексемы: «стоит — предстоит», «самодеятель­ный — деятельный», «килограмм — сто грамм», «листопада — до упада»… Зоилы и пародисты охотно откликались на столь неканоничное «собственного почерка письмо».
110