Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Сквозь призму жанра литературно-художественная критика. Учебное пособие

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
Меж тем последовательная «жестянизация» стиха осуществля­лась намеренно, а подчас и провокативно. Эстетический ригоризм такой поэзии был обусловлен этической позицией стихотворца, осознанно уклонявшегося от гармонизации текстом дисгармонич­ной реальности. При этом «смысловик» Слуцкий предстает сколь историчным, столь и филологичным. В своей «письменной уст­ности», чья интонация отчасти напоминает стилистику А. Плато­нова, он равно косноязычен и красноречив. Характеризуя личную деятельность предельно технологично («Слово в слово тихонько всовывая, / собирал я стих за стихом…»), он отстаивает жизнеспо­собность «поэтики сильных границ» (М. В. Панов), которая имеет самобытные отечественные проявления в творчестве Некрасова, Маяковского, Цветаевой, Сельвинского, Нарбута, и обнаружи­вает параллели с практикой ряда европейских поэтов (Б. Брехт, Н. Хикмет, В. Броневский, Э. Межелайтис и др.), чьи стихи он в 1950–1960-е годы часто переводил. В свое время, говоря о В. Ходасевиче, который тоже «гнал свой стих сквозь прозу», В. Набоков заметил, что «проза в стихах значит совершенную сво­боду в выборе тем, образов и слов». Достижению такой свободы и служит, по выражению поэта Д. Сухарева, «скрытопись Бориса Слуцкого».
Испытав во второй половине 1960-х, после краха «оттепель­ных» упований на гуманизацию социалистического строя, миро­воззренческий слом («Официальная общественность / теряет всякую вещественность…»), поэт в затянувшуюся пору межвре­менья приходит к горестному осознанию того, что жизнь по идео­логическим императивам, какие он отстаивал верой и правдой, словом и кровью, обернулась историческим тупиком (позднее политиками осторожно поименованным «застоем»). Его рассудок не может освободиться от мучительных вопросов: «Долг в меня, наверно, вложен, / вставлен, как позвоночный столб. / Неужели он ложен, ложен, / мой долг, / этот долг?»
Прежде не без удовлетворения констатировавший: «Я век по себе нашел», — Слуцкий болезненно воспринимает отечест­венную и мировую реальность:
111
О, как они расходятся, о, как они расползаются, двадцатый и двадцать первый, мой век и грядущий век.
Поэт поколения, он предстает в стихах 1970-х как поэт покая­ния. Строки убежденного ревнителя идеи справедливости теперь взывают к совести, жалости и милости. Закономерно на обложке его книги, изданной в 1973 году, возникает оспаривающая рас­хожий фразеологизм формула — «Доброта дня». Если раньше Слуцкий ставил на «мировые законы», теперь он готов уповать и на «случай». На шкале его ценностей, где прежде доминиро­вали государственные интересы и «неболтливое сознание долга», проступили теперь «робкая ласка семьи / и ближних заботы боль­шие». В стихах укрепляется понимание того, что «любая личная трагедия / катастрофе мировой равна» и что наряду с социаль­ными координатами реальны и иные: «Земля и небо. Между — человек». И эти чреватые горечью и отчаянием догадки и про­зрения он воспринимает как неизбежность, поскольку получает «снова много жизненного опыта, / может быть, не меньше, чем в войну». При этом поздний Слуцкий — автор не столько отдель­ных текстов, сколько дневниковой магмы, где каждое стихотворе­ние, будучи законченным и значимым само по себе, необходимо прежде всего в контексте совокупных с ним как еще один фраг­мент этой эмоционально-рассудочной целостности. Когда, пусть кажется, что «средь сказанного много лишнего», существенна именно полнота свидетельских показаний об уходящем веке. Поэту важно было выговориться.
Помимо изживаний оттепельных надежд и расставания с историческим оптимизмом, самосостояние Слуцкого, чья эво­люция отчасти схожа с тем, как чуть ранее происходило духовное самоопределение В. Гроссмана, отягчали и сугубо персональные обстоятельства.
112
Все сильнее с возрастом сказывались последствия фронтовой контузии, годами терзавшие поэта бессонницей. Нарастало и чув­ство вины за свое участие в травле Б. Пастернака на постыдном собрании московских писателей осенью 1958 года: две с полови­ной минуты на той трибуне он не мог себе простить на протяже­нии последовавших за ними двух с половиной десятилетий жизни. Какие оправдания тут ни приходили бы на ум — и верность пар­тийной дисциплине, и опасения за перспективы «оттепели», и то, что «уменья нет сослаться на болезнь», и то, что «неудобно ком­мунисту / Бегать, как борзая» («Дума про Опанаса» Э. Багриц­кого), — все равно «этот случай, / как его там ни назови, / солью самою злой, колючей / оседает в твоей крови».
И, конечно, служитель слова, не без оснований претендовав­ший на роль «учителя в школе для взрослых» и всю свою био­графию воспринимавший как экзамен на идейность и готовность к самопожертвованию, на справедливость и способность различать добро и зло, в пору своего нахождения на фронте сурово судив­ший других, теперь он совестливо спрашивает с себя за искрен­нюю причастность к «может быть, спасительной, но лжи, / может быть, пользительной, но лжи»:
И если в прах рассыпалась скала, И бездна разверзается, немая, И ежели ошибочка была — Вину и на себя я принимаю.
Он, согласимся с А. К. Симоновым, «испытывал муки совести там, где остальные себя давно и безнадежно простили». И еще. Тяжелый недуг сначала длительно терзал, а затем и оборвал жизнь дорогого поэту человека — Татьяны Дашковской, которой была посвящена его книга 1964 года «Работа». У Слуцкого отсутст­вовала интимная (как, впрочем, и пейзажная) лирика. Но после смерти жены в начале 1977 года Борис Абрамович, виня себя в том, что продолжает быть, а ее спасти не смог, поборов прежнюю «нелюбовь говорить о себе», за десять недель написал около двух­сот стихотворений («Ночью по нескольку раз прислушивался: /
113
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль? / Не было в длинной жизни лучшего, / чем эти жалость, страх, любовь…») и — замол­чал. Обернувшееся затяжной депрессией, перешедшей в душев­ный недуг, тягостное молчание, когда поэт не только перестал писать, но и практически прекратил контакты с окружающими, длилось до кончины поэта в 1986 году. Знавшая его Юлия Дру­нина написала об этом девятилетии:
Сам себя присудил к забвенью, Стиснул зубы и замолчал, Самый сильный из поколенья Гуманистов-однополчан.
Однако читатели о самоизоляции, на которую осудил себя поэт, могли и не догадываться, поскольку подборки ранее не печа­тавшихся его стихов мелькали в периодике, и выходили очередные книги — «Продленный полдень» (1975), «Неоконченные споры» (1978), «Сроки» (1984). Причем интенсивность публикаций того, что прежде не прошло в печать, после кончины поэта даже уси­лилась. Доверенным лицом Слуцкого, у которого не было детей, счастливо оказался критик Юрий Болдырев, помимо упомянутых подборок и сборников, подготовивший его трехтомное «Собра­ние сочинений», изданное в 1991 году. Кроме того, были напеча­таны и прозаические «Записки о войне» (2000), написанные летом 1945 года и без оглядки на цензуру характеризующие вхождение Советской Армии в Европу. Последний парадокс этой творческой судьбы в том и видится, что в полный голос поэт Слуцкий зазву­чал, когда перестал писать, говорить, а потом и жить.
«Умный Дон-Кихот» (по характеристике Ф. Искандера), «пря­мой, как витязь» (по словам Д. Сухарева), надежный и честный в словах и поступках, он, по наблюдению его давнего товарища и поэтического оппонента Д. Самойлова, «ходил, рассекая воз­дух». Уроки его позиции и его поэтики по-разному внятно просту­пают в стихах тех, кто шел в поэзии следом, от Иосифа Бродского до Бориса Рыжего:
114
Может, это и не годится, и в распыл пойдет, и в разлом. Может, это еще пригодится в двадцать первом и в двадцать втором.
Русская литература ХХ века (1930-е — середина 1950-х годов) :
в 2 т. / под общ. ред. Н. Лейдермана, М. Липовецкого,
М. Литовской. М., 2014. Т. 2.
На темы Вампилова
Пьесы надо смотреть. И пишутся они для того, чтобы их ста­вили. Но всякое театральное прочтение, каким бы талантливым оно ни было, трактует драматургический текст в свете вполне определенной сценической конкретики. Тем самым его многомер­ность (конечно, если она в наличии) с неизбежностью микширу­ется. Любой спектакль — лишь вариация на тему, каковой оста­ется сама пьеса.
Александр Вампилов порою сетовал на судьбу. И, случалось, стервенел (его слово!) от тех замечаний и советов, что силились навязать ему чиновники от искусства, определявшие театраль­ные перспективы его сочинений. И столичных премьер он так и не дождался. И двух последних из завершенных им пьес вообще на сцене не увидел.
Однако его печатали. Пусть не без скрипа. И играли. Пусть поначалу на периферийных подмостках. Его признал своим как театральный, так и литературный мир. Взыскательный Геор­гий Товстоногов, репетировавший в Ленинградском БДТ пьесу «Прошлым летом в Чулимске», говорил о ней: «Почти совершен­ство. Там нельзя убрать даже запятой. Я относился к ней так, как, скажем, к пьесе Чехова или Горького». А крайне избирательный в своих контактах Александр Трифонович Твардовский, неод­нократно общавшийся с молодым драматургом в неформаль­ной (выразимся дипломатично) обстановке, не без удовлетворе­ния переиначивал его бурятскую фамилию, называя Вампилова Вампировым.
115
После его неожиданной гибели в августе 1972 года на отече­ственной сцене разразился поистине «вампиловский бум». Так, только в 1974-м пьеса «Старший сын» была в репертуаре 52 теат­ров страны, «Прощание в июне» ставили на 31 сцене и столько же коллективов играло «Прошлым летом в Чулимске».
Сегодня его фамилию на афишах едва ли встретишь. Конечно, нынешняя аудитория развращена антрепризными одноднев­ками, но ведь смотрим Гоголя и Островского, Чехова и Булгакова. То, правда, классики, которые, что бы там ни утверждал кален­дарь, ближе скорее к Шекспиру, чем к нам. А Вампилов, пусть его от нас отделяет тридцатипятилетие (еще одна вампиловская жизнь!) — он ведь современник многим из нас. И вот для ныне живущего человека он как художник не скажу, что слишком серье­зен, но очень уж… нормален.
Отдает горестной символикой то, что в начале 1970-х бук­вально друг за другом оставили сей мир Рубцов, Вампилов, Шукшин, Шпаликов. Поэт, драматург, прозаик, сценарист. Очень разных, их, может, потому и сближает ранняя — между 35 и 45 годами — смерть (пусть каждого к ней привел личный сюжет), что жили в искусстве эти провинциалы на творческом пределе, осознавая собственное слово как средство не только существования, но и влияния на души и умы.
Один из небезызвестных литераторов недавно, когда его осуждали (создавая тем самым рекламу!) за крайне эпатаж­ные страницы, оправдывался тем, что его книги — всего лишь буковки на бумаге, и, мол, не более того. А вот для Вампилова все, что он писал, имело самое непосредственное отношение к тому, как он жил сам и как жили его соседи по России и времени.
Родившийся в год столетия последней пушкинской дуэли, будущий драматург получил от своих родителей, школьных учи­телей из сибирской глубинки, имя поэта и шеститомное собрание его произведений. В этом можно увидеть некий знак, тем более что уже первокурсником Иркутского университета Саня, как все его звали, начал сочинять. Его рассказы и очерки стали появляться в тамошней периодике, а в 1961 году вышла его первая книга.
116
Называлась она «Стечение обстоятельств» и состояла из неболь­ших рассказов и юморесок. Подобно тому, как зрелому творче­ству Чехова предшествовала пора газетной юмористики Антоши Чехонте, будущий драматург считал дебютные свои публикации приготовлением к чему-то большему. Возможно, потому и вынес на обложку раннего сборника свой журналистский псевдоним — А. Санин. Позднее, словно вспоминая начальные литературные усилия, он признается в записных книжках: «Трудно мальчикам, которые пишут сейчас свои первые рассказы. Лучшие, самые кра­сивые, возвышенные слова сейчас до того скомпрометированы газетами и ремесленниками, столько на них пыли, плевков и ржав­чины, что сколько надо думать и чувствовать, чтобы эти слова употреблять в их высшем значении».
А пьесы он представлял уже под собственной фамилией. Его биография как драматурга укладывается в десятилетие. За эти годы были написаны четыре большие пьесы и несколько одно­актных. Получается не самый объемистый том. Но его страниц хватило, чтобы остаться в русской литературе.
Он был убежден, что писать надо лишь о том, от чего не спится по ночам, в своих строчках искал ответы на собствен­ные вопросы. Не случайно однажды, когда на очередном худо­жественном совете ему пеняли на то, что он посвятил «Утиную охоту» анализу внутреннего мира такой «непередовой» личности, как Зилов («И это — в год пятидесятилетия Октябрьской рево­люции!»), драматург, не сдерживая эмоций, признался: «Да это же я, понимаете?! Пишут о потерянном поколении. А разве в нас не произошло потерь?..»
Конечно, центральный персонаж самой не поддающейся теа­тру вампиловской пьесы похож на автора не более, чем, допу­стим, Печорин на Лермонтова. «Духовная сторона человеческого характера бесконечна — в обе стороны», — это понимание и реа­лизуется в творчестве драматурга. С одной стороны — героиня последней его пьесы «Прошлым летом в Чулимске» восемнадца­тилетняя Валентина, которая, как бы ни была к ней немилосердна жизнь, остается неколебимой в своей верности добру. С похожим
117
на упрямство упорством она поправляет постоянно ломаемый прущими напрямик палисадник, и эта ее вера («Должны же они понять в конце концов!») побуждает и тех, кто оказался с этой идеа листкой рядом, излечиться от апатии, еще недавно казав­шейся хронической. А с другой — тот же Зилов. Плохой хороший человек, если воспользоваться амбивалентной чеховской атте­стацией. И от нас, читателей, ставящих эту пьесу в собственном вооб ражении, зависит, на котором из двух определений будет сде­лан акцент.
Зилов перед нами — каков он есть, во всей неприглядности беспощадного самоанализа. И вместе с тем читателям и самому персонажу, проигравшему, по сути, свою жизнь, дано предста­вить, каким он, Виктор (имя победителя!), мог быть.
«Утиная охота» при всей ее многонаселенности — моно­драма. Зилов здесь в конфликте не столько со временем или окру­жением, сколько с самим собой. Философ как-то проницательно обронил: «Ад — это другие». А тут герою открывается ад в нем самом. У классика ХIХ века «души смотрят с высоты / На ими брошенное тело». А у классика ХХ столетия тело совсем не ста­рого еще человека силится разглядеть оставившую его душу. Как показать на сцене эту фантомную боль: душа уже атрофировалась, а образовавшаяся во внутреннем мире пустота не затягивается, ноет, терзает, изводит?
Подобные драмы серьезнее иных трагедий. Ведь трагедии, как правило, чрезвычайны. А драмы повседневности, так похо­жие на провинциальные анекдоты или стечение обстоятельств, не сразу и заметишь. Разве что художник покажет. Такой, как Вам­пилов. Его тревожная боль за своих современников, за нас с вами, была не сочиненной — личной.
Он предугадал эпоху безыдеального существования. И, пожа­луй, не случайно сегодня, когда, по нелестной констатации одного из критиков, вампиловской сценой стала вся страна, семидесяти­летие драматурга время тотального безверия и пофигизма почти не заметило. Другие у большинства заботы. Это простодушный Сара­фанов из «Старшего сына» мог сочинять кантату под названием
118
«Все люди — братья». А в эпоху рынка все мы конкуренты друг другу. Не до идей, не до чувств. Все продается и все покупается. Куда уместнее тут притча про честного ревизора из «Прощания в июне» («Где честный человек? Кто честный человек? Честный человек — это тот, кому мало дают…»). Или же полынное призна­ние того же Зилова персонажу без имени, называемому в «Утиной охоте» Официантом: «Ну вот мы с тобой друзья. А я, допустим, беру и продаю тебя за копейку. Потом мы встречаемся, и я тебе говорю: “Старик, у меня завелась копейка, пойдем со мной, я тебя люблю и хочу с тобой выпить”. И ты идешь со мной и выпиваешь. Потом мы с тобой обнимаемся, целуемся, хотя ты прекрасно зна­ешь, откуда у меня копейка. Но ты идешь со мной, потому что тебе все до лампочки…» На дворе — пора Официантов. Что бы ни про­исходило в стране, в семье, в сердце, герои наших лет — люди без нервов и не пустятся от отчаяния во все тяжкие: « — Так что же случилось с лодкой “Курск”, господин президент? — Она утонула».
А Вампилов своими страницами напоминает: «Человек может быть гол, нищ, но если у него есть хоть какая-нибудь задрипан­ная идея, цель, мираж, он еще человек, и его существование имеет смысл». Не о том ли когда-то твердил и Антон Павлович в «Трех сестрах»: «Человек должен быть верующим или искать веры. Иначе жизнь его пуста, пуста…»
Среди записей, оставшихся в архиве Вампилова, есть и такая: «Все лучшие писатели знамениты тем, что говорили правду. Ни больше ни меньше — только правду. В двадцатом веке этого достаточно для того, чтобы прославиться». Этого достаточно и в новом столетии. Правда автора процитированных строк стала правдой жизни, потому что была правдой искусства.
Друзьям он признавался, что знает: старым ему не быть. И когда его однокурсники получили телеграмму о внезапной смерти Вампилова, случившейся на Байкале за два дня до 35-летия драматурга, они, даже не читавшие «Утиной охоты», поначалу
119
восприняли эту весть как вот такое приглашение на пусть не круг­лую, но дату.
Наука. Общество. Человек :
Вестник УрО РАН. 2007. № 4 (22).
Борис Рыжий: последний советский поэт?
Среди пишущих стихи аттестация себя как последнего поэта встречается в отечественной поэзии едва ли реже претензии назы­ваться первым поэтом. Достаточно вспомнить хрестоматийное стихотворение Е. Баратынского «Последний поэт» (1835) или воспроизведенные в одной из статей А. Блока стихи его совре­менника В. Полякова, датированные 1905 годом: «Мы — послед­ние поэты, / Мы — последние лучи / Догорающей в ночи, / Уми­рающей планеты…». «Последним поэтом деревни» называл себя С. Есенин, а в одном из писем критика А. Макарова выска­зано предположение о том, что «Твардовский мог бы сказать: ,,Я последний поэт России…”»
Ведущие речь о Бродском нередко говорят о нем как о «закры­вателе прекрасной эпохи классического мира» (Т. Щербина), «гениальном завершителе» «по отношению к советской поэ­зии» (В. Шубинский), «последнем великом советском поэте» (А. Бараш). Словосочетание «последний советский поэт» встре­чалось мне и рядом с фамилиями Б. Слуцкого, Б. Чичибабина, Е. Евтушенко, М. Поздняева, А. Еременко, Т. Кибирова…
Если бы трагически рано ушедшего Бориса Рыжего (1974– 2001) при жизни представили как советского поэта (пусть даже не последнего, а первого!), он, пожалуй, мог бы вспомнить и свои боксерские навыки. Меж тем не в одной публикации его характеристика, вынесенная в название со знаком вопроса, фигу­рирует как почти само собой разумеющаяся.
В стихах этого сколь рефлексирующего, столь и амбициоз­ного автора, жившего в Екатеринбурге, есть обращенная к себе строчка: «Первый в городе поэт». Но лестная для города, эта характеристика не исчерпывала его притязаний: «Я хотел писать
120