Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Сквозь призму жанра литературно-художественная критика. Учебное пособие
.pdf
беспафосные времена примером лирической прозы. Чистой без
преувеличения литературой, когда определение характеризует
и несомненную принадлежность характеризуемого к художественной словесности, и его тональность, неизменно выверяемую
тем, что в старину именовалось добротолюбием.
«Он сделал свое восхищение жанром», — так аттестуется
в книге один из ее героев, последовательный оппонент казарменной педагогики Симон Соловейчик. А жанром Дмитрия Шеварова
стало сочувствие. Точная настроенность на жизненную стратегию
тех, о ком он пишет. А пишет он с непедалируемым восхищением
о подвижниках культуры — людях, олицетворяющих ее в самых
разных вариантах и обстоятельствах.
Естественно, в галерее лиц, запечатленных в книге, немало
служителей муз — литераторов, художников, артистов. Но, беседуя с ними или ведя речь о них, автор — в отличие от многих коллег по газетному цеху, чьи интервью и эссе, накапливаясь, тоже
оборачиваются книгами — интересуется не столько текстами, картинами, ролями своих героев (хотя и этим тоже), сколько их личностями. Составом души, если угодно. Атмосферой, обусловленной их присутствием в мире.
И то же самое заботит автора, когда он пишет о своем
дедушке, своей учительнице, своей соседке, своем университетском (и моем, к слову) преподавателе философии. Не поведай
о них Дмитрий Шеваров — кто бы о них знал и помнил! А знать
и помнить, он убежден, надо. Ибо все его герои — при несходстве
занятий и статуса, несопоставимости по известности, несовпадении во времени и месте — люди Рождества. Люди внутреннего
света. Люди, не забывшие свое детство.
Детство, детский, детское — самые, пожалуй, повторяющиеся
в этом томе слова. Чтобы не быть перекати-полем, надо ощущать
родовую память. История для каждого из нас начинается с папы
и мамы, дедушек и бабушек. Но и «группа души» определяется
ими, самыми близкими. И дело тут не только в генетике. Тепло
семьи, уют домашнего очага, неразменное богатство первых лет
71

бытия жизненно необходимы человеку на тернистом пути последующего существования.
Автору книги, как он не раз обмолвится, повезло: «У меня
(редкий случай в моем поколении!) было двое дедушек и две
бабушки… У большинства моих сверстников не было другого
деда, кроме Чуковского». И, как знать, мера этого дарованного
детством счастья (помните, у Валентина Берестова: «Любили
тебя без особых причин / За то, что ты — внук, / За то, что ты —
сын…») и обусловливает один из вероятных ответов на вопрос,
риторически возникающий в эссе о Зинаиде Серебряковой:
«Ну почему один человек рождается с солнцем в душе, и никакие
беды не в силах затемнить его, а другой может всю жизнь прожить
благополучной и сытой тучей?»
Наше поведение, если согласиться с физиологом и мыслителем Алексеем Алексеевичем Ухтомским, определяется «доминантой на другого», именно ей принадлежит решающая роль
в формировании личности: «Мы видим во встречном человеке
преимущественно то, что по поводу встречи с ним поднимается
в нас… Встреча с человеком вскрывает и делает очевидным то,
что до этого таилось в нас…» Эти выкладки позволяют сказать,
что, портретируя других, автор книги неумышленно создает в ней
и автопортрет.
В эпоху тотального раздражения (и разложения) многих
и многим он утверждает необходимость лада, возможность гармонии. Хотя бы в своем слове. В своей душе. И такая полемически акцентированная позиция — видеть доброе и хорошее прежде отрицательного и плохого — не от маниловского неведения
и не от душевной слабости, а от веры, пусть и кажущейся утопичной, в человечность, от надежды на то, что «добро не может душу
не задеть», от убежденности, явленной отечественной классикой
двух недавних столетий: «Страна темна, а человек в ней светится»
(Андрей Платонов).
В книге нет персонажей, окликаемых лишь по фамилии или
бюрократически обозначаемых фамилией с инициалом — всенепременно с именем. И даже литературный персонаж — такой,
72

как вампиловский Сарафанов (тот самый, что верит, будто все
люди — братья и сестры), уважительно называется Андреем Григорьевичем. Мелочь вроде бы, а и в ней проступает отношение
автора к тем, о ком он пишет.
Ни одного подлеца, ни одной «нерукопожатной» особи
не упомянуто на книжных страницах даже в придаточном предложении. Здесь живут мимо зла и суеты. Не то что бы не соприкасаясь с ними, но не сосредотачиваясь на их наличии. Зло опровергается производством добра (позволим себе этот техницизм,
подсказанный очерком о кинорежиссере Леониде Нечаеве). Как
много у нас хороших людей в отечестве! Надо только их разглядеть, вспомнить, встретить, разговорить. И суметь о них рассказать. Тем самым оправдывая живущих на этой земле в полном
согласии со строчками другого Дмитрия — поэта Сухарева: «Чем
клясть всемирный мрак, / Затеплим огонек». — / Так думает
дурак. / А умным невдомек. / И легче дураку. / И в мире не темно. /
И умные стучат / К нему / В окно».
Света в этой книге столько же, сколько и детства. Свет зимнего дня, перетекающий в окна домов, чтобы под вечер вернуться
на улицу длинными желтыми башнями. Ясный свет глаз крестьянок на полотнах Венецианова. Торжествующая над цветом светопись фотографий Павла Кривцова. Свет зеленого абажура на
столе профессора Сигурда Оттовича Шмидта. Свет Вечного огня,
рядом с которым две положенные кем-то оладушки — в провинциальном Фатеже, на родине Георгия Свиридова. Ровное дыхание
свечи в сельском храме Покрова под Вологдой… А где свет, там
и тепло. Тепло бабушкиной ладони, чуть грубоватой от натруженности. Тепло только что привезенного с хлебозавода каравая.
Тепло солдатской самокрутки. Тепло рефлектора, поддерживающего возможность работать в едва отапливаемом — 1996 год —
Пушкинском Доме. Теплота ровного голоса Виктора Татарского,
чьи пятое десятилетие длящиеся «Встречи с песней» помогают
человеку увериться в своем достоинстве, пережить ночь и разжать
тиски одиночества…
73

В «Добрых лицах» более сотни «крупных планов». Однако нет
ощущения монотонности. Поскольку в каждом очерке, в каждой
беседе — свой сюжет, своя внутренняя тема и, конечно же, свой
«изюм» наблюдений, парадоксов, подробностей.
Вот история о писательнице Евгении Таратуте, уже фамилией
расположенной к тому, чтобы заниматься детской литературой.
Родилась в Париже и помнит, как немцы бомбили французскую
столицу еще в ту мировую, которой суждено было стать первой.
В 1939-м вместе с матерью ее сослали в Тобольск, куда — горестная фантастика отечественной реальности — в начале века уже
ссылался отец Евгении и откуда она, как и ее папа, бежала, скрываясь потом в Москве то у Корнея Чуковского, то у Агнии Барто,
то у Льва Кассиля (с тех пор, уточняет автор, она убеждена, что
самые храбрые люди — это детские писатели).
А в 1950-м новый арест и новый срок («Пять месяцев следователь бил и пытал, чтобы я призналась в близком знакомстве
с Маяковским…»). Но очерк о той, кого, как и многих, век испытывал на излом, становится гимном книге, гимном стихам: «Великая русская поэзия спасла меня. Я про себя читала “Песнь о вещем
Олеге” и “Во весь голос”. Следователь видел, что я ухожу от него,
свирепел, но ничего не мог сделать, я не слышала его… Если бы
я не помнила стихов, я бы погибла». И, уже почти потеряв зрение
(годы и лагеря!), она радуется: «Строки Пушкина мне светят».
Вместе с героиней автор дивится тому, как при всех метаморфозах судьбы Евгении Александровне удалось сохранить те книги,
что составляли радость ее детства. И рассказ о такой жизни побуждает задуматься (казалось бы, неожиданно) о будущем книги,
которое, по многим прогнозам, прискорбно: «Ничего страшного
в этом, строго говоря, нет. Просто очередная техническая революция. Возможно. Но, — спрашивает себя и нас автор, — станет ли
компьютер столь же спасительным для души, как книга? Выручит
ли из тьмы, когда, не дай Бог, все погаснет?»
Уже по этому пунктиру видно, что Дмитрий Шеваров, которого, как он признавался в одном из писем, волнует судьба
оптимизма, далек от инфантильного благодушия. О том же
74

свидетельствуют и другие страницы, на которые прорываются
слова боли, скорби, стыда.
«За последние годы мы забыли, какими красивыми могут
быть старики…»
«Улицам надо давать имена тех, чьи дела не поддаются идеологической уценке. Улицам надо давать имена врачей и учителей.
Это — вечное».
«Мальчик со шпагой» [Владислава Крапивина] для меня
не литература, а пособие по тому, как выжить и не сломаться…»
«Отчего в нашей жизни с годами все больше ноября и все
меньше мая, июня?..»
Есть среди приведенных и высказывания собеседников
автора, но очевидно, что он разделяет их чувства. Во мгле безвременья и безыдеального прозябания он помнит о совете Павла Флоренского почаще смотреть на звезды и о вере Виктора БорисоваМусатова в то, что человек носит счастье в себе самом.
Чуткий к слову другого, Дмитрий Шеваров и в собственном
слове точен и выразителен. «Такт сердца» (Герцен) не позволяет
ни приблизительности, ни банальности. Вот начало очерка о той,
что перевела на русский сказки Андерсена: «Анна Ганзен… Какое
звонкое имя! Будто кто-то постучался с улицы в заиндевевшее
окно — коротко и весело, и стекло отозвалось по комнатам: Ан-на
Ган-н-зен…» А это финальные строки рассказа о кинематографисте, жизнь которого искалечили лагеря и ссылки: «На могиле
Оболенского стоит деревянный крест. У Леонида Леонидовича
не было никаких званий. Ни заслуженный, ни народный. Просто
Оболенский. Но и этого он себе не оставил. Словно своей громкой фамилией побоялся потревожить тишину бедного кладбища.
На кресте по завещанию сделали надпись: “Инок Лаврентий,
в миру Леонид”».
Порою ныне кажется, будто «люди сметки и люди хватки»
утвердились уже повсюду. Тем нужнее сегодня светоносные
книги, где перед нами предстают люди сердца и люди веры.
60 параллель. 2011. № 1
75

твОрческий ПОртрет
«Все бури века нес в себе…»: А. Твардовский
За что же мне такой удел,
Вся жизнь — из суток в сутки?
…А что ж ты, собственно, хотел?
Ты думал: счастье — шутки?..
А. Твардовский
Когда он, двадцатилетний комсомолец из Смоленска,
в 1930 году привез свои стихи в Москву, то в редакциях столичных журналов робел называть себя — собственная фамилия
казалась ему совсем не подходящей для поэтической рубрики.
Ныне без этой фамилии не только поэзию и не только литературу,
но и, пожалуй, всю отечественную историю середины ХХ века
не представить.
Твардовский.
Его творческая биография на редкость удачлива. Кажется,
судьба позаботилась подтвердить прогноз, высказанный сельским
попом при крещении новорожденного: «Парень головастый, большим человеком будет!»
Рассказывают, будто в ИФЛИ, столичном Институте философии, литературы и истории, где до войны поэт завершал высшее образование (переведясь из Смоленского пединститута), ему
на экзамене по советской литературе достался билет с вопросом
о его же «Стране Муравии»!
Эта поэма принесла ее создателю всесоюзную известность.
Никого не удивило, что вскоре студент ИФЛИ вошел в число
немногих мастеров слова, которые «за выдающиеся достижения
советской литературы» удостоились ордена Ленина. А в марте
1941 года молодой автор стал лауреатом недавно установленной
Сталинской премии.
Сегодня на стихотворную историю о странствиях крестьянина Никиты Моргунка в поисках личного счастья нередко поглядывают со снисходительной небрежностью: мол, дань иллюзиям
76

времени, если вообще не конъюнктурное сочинение — этакий
литературный Палех во славу коллективизации. Но если перечитать строки поэмы непредвзято, можно увидеть в ней гораздо
больше того, что открывалось читателям и критикам 1930-х годов,
сразу же лестно заговорившим о ее создателе.
Моргунок искал свою Муравию. Частную. А ему посулили
счастливую жизнь не только для одного, а для всего трудящегося
народа. Для страны в целом. И он поверил этой сказке. Точно
так же, как поверили социалистической идее миллионы русских
мужиков, о Моргунке и не слыхавшие. Как поверил — искренне
и самоотверженно — в реальность нового мира комсомолец Саня
Твардовский. Персональную моргунковскую утопию о жизни
в достоинстве и достатке (а похожей надеждой воодушевлял себя
отец поэта Трифон Гордеич) заместила собой утопия куда более
масштабная и оттого еще более притягательная (и менее, как
вышло, достижимая).
Поэтическая сказка про время «великого перелома» была посвоему правдива. Да, многих загоняли в колхозы силой. Но ведь не
всех. Записывались и добровольно: одни, кому нечего было терять
(даже мечту), — не задумываясь, другие (подобно Моргунку) —
помыслив, да и помаявшись на отшибе от общей жизни.
Официальному признанию сопутствовало и читательское.
В дни Великой Отечественной, когда был создан «Василий Теркин», оно стало всенародным. Солдаты на передовой, по свидетельству В. П. Астафьева, могли пустить на самокрутку любую
газетную страницу, кроме тех, где печатались главы «Книги про
бойца». Бойца, имя которого, подобно именам самых отважных
и удачливых героев, с гордостью и любовью повторяла вся страна.
Рассказывая о Теркине, поэт идет от прозы войны, ее будничных деталей и фронтовых частностей. Смысловые обобщения
происходят исподволь, но, щедро обеспеченные жизненной конкретикой, они оказываются убедительными и весомыми.
Твардовскому посчастливилось создать характер, ставший,
как тогда говорили, «ценнейшим подарком армии» (а мобилизованной в ту пору была вся страна). «Свой среди своих», Теркин,
77

этот «жизнью тертый человек», потому и заслужил сердечное
признание сражающейся отчизны, что в пору военного лихолетья явил собой живой и всем близкий пример духовной свободы
и неодолимости народа.
В одной из глав поэмы заходит речь о генерале, который,
«за картой сидя, / Словом, подписью своей, / Перед тем в глаза
не видя, / Посылал на смерть людей». С горестным пониманием
автор вздыхает по этому поводу:
Что же, всех и не увидишь,
С каждым к росстаням не выйдешь.
На прощанье всем нельзя
Заглянуть тепло в глаза…
Нет, на всех тебя не хватит,
Хоть какой ты генерал.
А вот возможности поэта таковы, что он и в военное время
(когда, казалось бы, военачальник куда могущественнее художника) способен совершить то, что не под силу и самому властному
маршалу. Строчками своей поэмы, адресованной «на войне живущим людям», Твардовский сумел заглянуть «в глаза, как другу»,
каждому из наших бойцов. Книга про одного стала книгой про
всех и для всех.
В этой поэме отчетливо проступило духовное родство автора
и его героя. И не случайно Сергей Коненков собирался лепить
скульптурный портрет Теркина с самого поэта. Голосом Твардовского заговорили в поэзии живые и павшие — те, без кого он
не мыслил своего существования. Вот почему, когда в «военном»
стихотворении «Две строчки» он вспомнит бойца-парнишку, «что
был в сороковом году / Убит в Финляндии на льду» («Лежало
как-то неумело / По-детски маленькое тело…»), у него вдруг вырвется: «Как будто мертвый, одинокий, / Как будто это я лежу…»
Вот почему в стихотворном реквиеме «Я убит подо Ржевом» пронзительное личное местоимение равно принадлежит как любому
из тех, кто «летом, в сорок втором» был «зарыт без могилы», так
и самому поэту.
78

Сколь естественно-доверительные, столь и внутренне раскрепощенные строки убеждают совсем не лишний раз (особенно
сегодня), что война с фашизмом была именно Отечественной.
Твардовский скрижально обозначил суть вершимого народом
в ту пору подвига:
Бой идет святой и правый,
Смертный бой не ради славы,
Ради жизни на земле.
Вышедший в 1946 году «Дом у дороги», как проступило
со временем, соизмерим по художественной глубине и масштабности обобщений с «Книгой про бойца». Если публиковавшиеся
по ходу войны «теркинские» страницы свидетельствовали о героике ратного повседневья, то в этой поэме запечатлелась трагическая изнанка военного четырехлетия. А символика вынесенного
в название образа, обозначающего и семью, и традицию, и «прописку» человека в пространстве и истории, откликнется позднее
в прозе Ю. Трифонова и Ф. Абрамова, С. Залыгина и В. Распутина, фильмах А. Тарковского и А. Германа.
Вместе со своими героями и читателями «переступив войны
порог», Твардовский в конце 1940-х — начале 1950-х встретился
с трудностями, с какими даже его таланту было справиться непросто. В поэме «За далью — даль», работа над которой была одновременно и средством, и свидетельством преодоления творческого
кризиса, автор, устремляясь «путями неторными», открывает для
себя и для всех, кто готов внимать его слову, историческую и географическую масштабность Родины. Поэтическое «страноведение», какому с волнением и самовзыскательностью отдается поэт,
и в его собственном характере многое уточнило и высветило.
Эта поэма пришлась на годы духовного обновления, начинавшегося было в пору «оттепели», и принесла автору звание
лауреата Ленинской премии. А упоминавшиеся до этого поэмы
были отмечены Сталинскими премиями. Не упустим и то, что
поэт значился кандидатом в члены ЦК КПСС и выступал на двух
партийных съездах, был депутатом Верховного Совета РСФСР
79

и секретарем правления Союза писателей СССР. Для него привычным было место в президиуме самых масштабных собраний
и в составе самых представительных делегаций. О нем уже тогда
писали не только статьи, а и монографии, диссертации.
Но в свое 60-летие вместо заслуженно ожидавшейся «Гертруды» (а такая звезда Героя Труда уже сверкала не только на груди
Шолохова, но и на пиджаках Тихонова, скажем, и Суркова) он был
отмечен скромным по тогдашним временам орденом Трудового Красного Знамени. И в тех же монографиях и диссертациях
(вплоть до второй половины 1980-х) нет ни слова о последней
поэме Твардовского «По праву памяти». А о другом его создании — остросатирической поэме «Теркин на том свете» — если
и говорилось, то в нескольких абзацах, тогда как в подметных
письмах, адресованных по ее выходе куда надо, отмечалось
«почти полное совпадение авторских выпадов, намеков и полунамеков в адрес органов государственной безопасности, в адрес
наших славных чекистов с клеветой, характерной для буржуазной пропаганды». (Меж тем речь-то в поэме шла о том, что герой,
сохранивший душу в смертельном поединке с врагом внешним,
очутился в парализующей все живое атмосфере бюрократической казармы: «На том свете аппарат, / Как на этом свете. / Вдоль
и поперек — стена, / Сдвинь-ка стену эту…»)
А когда в холодном декабре 1971 года поэта не стало, под впечатлением «тризны малолюдной» Борис Чичибабин напишет пронизанные горечью строки (за которые будет исключен из Союза
советских писателей):
До кома в горле жаль того нам,
кто был эпохи эталоном,
и вот, унижен, слеп и наг,
лежал в гробу при орденах
на отпеванье потаенном,
куда пускали по талонам,
на воровских похоронах.
80
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
