Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Сквозь призму жанра литературно-художественная критика. Учебное пособие

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
беспафосные времена примером лирической прозы. Чистой без преувеличения литературой, когда определение характеризует и несомненную принадлежность характеризуемого к художест­венной словесности, и его тональность, неизменно выверяемую тем, что в старину именовалось добротолюбием.
«Он сделал свое восхищение жанром», — так аттестуется в книге один из ее героев, последовательный оппонент казармен­ной педагогики Симон Соловейчик. А жанром Дмитрия Шеварова стало сочувствие. Точная настроенность на жизненную стратегию тех, о ком он пишет. А пишет он с непедалируемым восхищением о подвижниках культуры — людях, олицетворяющих ее в самых разных вариантах и обстоятельствах.
Естественно, в галерее лиц, запечатленных в книге, немало служителей муз — литераторов, художников, артистов. Но, бесе­дуя с ними или ведя речь о них, автор — в отличие от многих кол­лег по газетному цеху, чьи интервью и эссе, накапливаясь, тоже оборачиваются книгами — интересуется не столько текстами, кар­тинами, ролями своих героев (хотя и этим тоже), сколько их лич­ностями. Составом души, если угодно. Атмосферой, обусловлен­ной их присутствием в мире.
И то же самое заботит автора, когда он пишет о своем дедушке, своей учительнице, своей соседке, своем университет­ском (и моем, к слову) преподавателе философии. Не поведай о них Дмитрий Шеваров — кто бы о них знал и помнил! А знать и помнить, он убежден, надо. Ибо все его герои — при несходстве занятий и статуса, несопоставимости по известности, несовпаде­нии во времени и месте — люди Рождества. Люди внутреннего света. Люди, не забывшие свое детство.
Детство, детский, детское — самые, пожалуй, повторяющиеся в этом томе слова. Чтобы не быть перекати-полем, надо ощущать родовую память. История для каждого из нас начинается с папы и мамы, дедушек и бабушек. Но и «группа души» определяется ими, самыми близкими. И дело тут не только в генетике. Тепло семьи, уют домашнего очага, неразменное богатство первых лет
71
бытия жизненно необходимы человеку на тернистом пути после­дующего существования.
Автору книги, как он не раз обмолвится, повезло: «У меня (редкий случай в моем поколении!) было двое дедушек и две бабушки… У большинства моих сверстников не было другого деда, кроме Чуковского». И, как знать, мера этого дарованного детством счастья (помните, у Валентина Берестова: «Любили тебя без особых причин / За то, что ты — внук, / За то, что ты — сын…») и обусловливает один из вероятных ответов на вопрос, риторически возникающий в эссе о Зинаиде Серебряковой: «Ну почему один человек рождается с солнцем в душе, и никакие беды не в силах затемнить его, а другой может всю жизнь прожить благополучной и сытой тучей?»
Наше поведение, если согласиться с физиологом и мысли­телем Алексеем Алексеевичем Ухтомским, определяется «доми­нантой на другого», именно ей принадлежит решающая роль в формировании личности: «Мы видим во встречном человеке преимущественно то, что по поводу встречи с ним поднимается в нас… Встреча с человеком вскрывает и делает очевидным то, что до этого таилось в нас…» Эти выкладки позволяют сказать, что, портретируя других, автор книги неумышленно создает в ней и автопортрет.
В эпоху тотального раздражения (и разложения) многих и многим он утверждает необходимость лада, возможность гар­монии. Хотя бы в своем слове. В своей душе. И такая полемиче­ски акцентированная позиция — видеть доброе и хорошее пре­жде отрицательного и плохого — не от маниловского неведения и не от душевной слабости, а от веры, пусть и кажущейся утопич­ной, в человечность, от надежды на то, что «добро не может душу не задеть», от убежденности, явленной отечественной классикой двух недавних столетий: «Страна темна, а человек в ней светится» (Андрей Платонов).
В книге нет персонажей, окликаемых лишь по фамилии или бюрократически обозначаемых фамилией с инициалом — все­непременно с именем. И даже литературный персонаж — такой,
72
как вампиловский Сарафанов (тот самый, что верит, будто все люди — братья и сестры), уважительно называется Андреем Гри­горьевичем. Мелочь вроде бы, а и в ней проступает отношение автора к тем, о ком он пишет.
Ни одного подлеца, ни одной «нерукопожатной» особи не упомянуто на книжных страницах даже в придаточном пред­ложении. Здесь живут мимо зла и суеты. Не то что бы не сопри­касаясь с ними, но не сосредотачиваясь на их наличии. Зло опро­вергается производством добра (позволим себе этот техницизм, подсказанный очерком о кинорежиссере Леониде Нечаеве). Как много у нас хороших людей в отечестве! Надо только их разгля­деть, вспомнить, встретить, разговорить. И суметь о них расска­зать. Тем самым оправдывая живущих на этой земле в полном согласии со строчками другого Дмитрия — поэта Сухарева: «Чем клясть всемирный мрак, / Затеплим огонек». — / Так думает дурак. / А умным невдомек. / И легче дураку. / И в мире не темно. / И умные стучат / К нему / В окно».
Света в этой книге столько же, сколько и детства. Свет зим­него дня, перетекающий в окна домов, чтобы под вечер вернуться на улицу длинными желтыми башнями. Ясный свет глаз крестья­нок на полотнах Венецианова. Торжествующая над цветом све­топись фотографий Павла Кривцова. Свет зеленого абажура на столе профессора Сигурда Оттовича Шмидта. Свет Вечного огня, рядом с которым две положенные кем-то оладушки — в провин­циальном Фатеже, на родине Георгия Свиридова. Ровное дыхание свечи в сельском храме Покрова под Вологдой… А где свет, там и тепло. Тепло бабушкиной ладони, чуть грубоватой от натру­женности. Тепло только что привезенного с хлебозавода каравая. Тепло солдатской самокрутки. Тепло рефлектора, поддерживаю­щего возможность работать в едва отапливаемом — 1996 год — Пушкинском Доме. Теплота ровного голоса Виктора Татарского, чьи пятое десятилетие длящиеся «Встречи с песней» помогают человеку увериться в своем достоинстве, пережить ночь и разжать тиски одиночества…
73
В «Добрых лицах» более сотни «крупных планов». Однако нет ощущения монотонности. Поскольку в каждом очерке, в каждой беседе — свой сюжет, своя внутренняя тема и, конечно же, свой «изюм» наблюдений, парадоксов, подробностей.
Вот история о писательнице Евгении Таратуте, уже фамилией расположенной к тому, чтобы заниматься детской литературой. Родилась в Париже и помнит, как немцы бомбили французскую столицу еще в ту мировую, которой суждено было стать первой. В 1939-м вместе с матерью ее сослали в Тобольск, куда — горест­ная фантастика отечественной реальности — в начале века уже ссылался отец Евгении и откуда она, как и ее папа, бежала, скры­ваясь потом в Москве то у Корнея Чуковского, то у Агнии Барто, то у Льва Кассиля (с тех пор, уточняет автор, она убеждена, что самые храбрые люди — это детские писатели).
А в 1950-м новый арест и новый срок («Пять месяцев сле­дователь бил и пытал, чтобы я призналась в близком знакомстве с Маяковским…»). Но очерк о той, кого, как и многих, век испы­тывал на излом, становится гимном книге, гимном стихам: «Вели­кая русская поэзия спасла меня. Я про себя читала “Песнь о вещем Олеге” и “Во весь голос”. Следователь видел, что я ухожу от него, свирепел, но ничего не мог сделать, я не слышала его… Если бы я не помнила стихов, я бы погибла». И, уже почти потеряв зрение (годы и лагеря!), она радуется: «Строки Пушкина мне светят».
Вместе с героиней автор дивится тому, как при всех метамор­фозах судьбы Евгении Александровне удалось сохранить те книги, что составляли радость ее детства. И рассказ о такой жизни побу­ждает задуматься (казалось бы, неожиданно) о будущем книги, которое, по многим прогнозам, прискорбно: «Ничего страшного в этом, строго говоря, нет. Просто очередная техническая револю­ция. Возможно. Но, — спрашивает себя и нас автор, — станет ли компьютер столь же спасительным для души, как книга? Выручит ли из тьмы, когда, не дай Бог, все погаснет?»
Уже по этому пунктиру видно, что Дмитрий Шеваров, кото­рого, как он признавался в одном из писем, волнует судьба оптимизма, далек от инфантильного благодушия. О том же
74
свидетельствуют и другие страницы, на которые прорываются слова боли, скорби, стыда.
«За последние годы мы забыли, какими красивыми могут
быть старики…»
«Улицам надо давать имена тех, чьи дела не поддаются идео­логической уценке. Улицам надо давать имена врачей и учителей. Это — вечное».
«Мальчик со шпагой» [Владислава Крапивина] для меня не литература, а пособие по тому, как выжить и не сломаться…»
«Отчего в нашей жизни с годами все больше ноября и все меньше мая, июня?..»
Есть среди приведенных и высказывания собеседников автора, но очевидно, что он разделяет их чувства. Во мгле безвре­менья и безыдеального прозябания он помнит о совете Павла Фло­ренского почаще смотреть на звезды и о вере Виктора Борисова­Мусатова в то, что человек носит счастье в себе самом.
Чуткий к слову другого, Дмитрий Шеваров и в собственном слове точен и выразителен. «Такт сердца» (Герцен) не позволяет ни приблизительности, ни банальности. Вот начало очерка о той, что перевела на русский сказки Андерсена: «Анна Ганзен… Какое звонкое имя! Будто кто-то постучался с улицы в заиндевевшее окно — коротко и весело, и стекло отозвалось по комнатам: Ан-на Ган-н-зен…» А это финальные строки рассказа о кинематогра­фисте, жизнь которого искалечили лагеря и ссылки: «На могиле Оболенского стоит деревянный крест. У Леонида Леонидовича не было никаких званий. Ни заслуженный, ни народный. Просто Оболенский. Но и этого он себе не оставил. Словно своей гром­кой фамилией побоялся потревожить тишину бедного кладбища. На кресте по завещанию сделали надпись: “Инок Лаврентий, в миру Леонид”».
Порою ныне кажется, будто «люди сметки и люди хватки» утвердились уже повсюду. Тем нужнее сегодня светоносные книги, где перед нами предстают люди сердца и люди веры.
60 параллель. 2011. № 1
75
твОрческий ПОртрет
«Все бури века нес в себе…»: А. Твардовский
За что же мне такой удел, Вся жизнь — из суток в сутки? …А что ж ты, собственно, хотел? Ты думал: счастье — шутки?..
А. Твардовский
Когда он, двадцатилетний комсомолец из Смоленска, в 1930 году привез свои стихи в Москву, то в редакциях столич­ных журналов робел называть себя — собственная фамилия казалась ему совсем не подходящей для поэтической рубрики. Ныне без этой фамилии не только поэзию и не только литературу, но и, пожалуй, всю отечественную историю середины ХХ века не представить.
Твардовский.
Его творческая биография на редкость удачлива. Кажется, судьба позаботилась подтвердить прогноз, высказанный сельским попом при крещении новорожденного: «Парень головастый, боль­шим человеком будет!»
Рассказывают, будто в ИФЛИ, столичном Институте фило­софии, литературы и истории, где до войны поэт завершал выс­шее образование (переведясь из Смоленского пединститута), ему на экзамене по советской литературе достался билет с вопросом о его же «Стране Муравии»!
Эта поэма принесла ее создателю всесоюзную известность. Никого не удивило, что вскоре студент ИФЛИ вошел в число немногих мастеров слова, которые «за выдающиеся достижения советской литературы» удостоились ордена Ленина. А в марте 1941 года молодой автор стал лауреатом недавно установленной Сталинской премии.
Сегодня на стихотворную историю о странствиях крестья­нина Никиты Моргунка в поисках личного счастья нередко погля­дывают со снисходительной небрежностью: мол, дань иллюзиям
76
времени, если вообще не конъюнктурное сочинение — этакий литературный Палех во славу коллективизации. Но если пере­читать строки поэмы непредвзято, можно увидеть в ней гораздо больше того, что открывалось читателям и критикам 1930-х годов, сразу же лестно заговорившим о ее создателе.
Моргунок искал свою Муравию. Частную. А ему посулили счастливую жизнь не только для одного, а для всего трудящегося народа. Для страны в целом. И он поверил этой сказке. Точно так же, как поверили социалистической идее миллионы русских мужиков, о Моргунке и не слыхавшие. Как поверил — искренне и самоотверженно — в реальность нового мира комсомолец Саня Твардовский. Персональную моргунковскую утопию о жизни в достоинстве и достатке (а похожей надеждой воодушевлял себя отец поэта Трифон Гордеич) заместила собой утопия куда более масштабная и оттого еще более притягательная (и менее, как вышло, достижимая).
Поэтическая сказка про время «великого перелома» была по­своему правдива. Да, многих загоняли в колхозы силой. Но ведь не всех. Записывались и добровольно: одни, кому нечего было терять (даже мечту), — не задумываясь, другие (подобно Моргунку) — помыслив, да и помаявшись на отшибе от общей жизни.
Официальному признанию сопутствовало и читательское. В дни Великой Отечественной, когда был создан «Василий Тер­кин», оно стало всенародным. Солдаты на передовой, по свиде­тельству В. П. Астафьева, могли пустить на самокрутку любую газетную страницу, кроме тех, где печатались главы «Книги про бойца». Бойца, имя которого, подобно именам самых отважных и удачливых героев, с гордостью и любовью повторяла вся страна.
Рассказывая о Теркине, поэт идет от прозы войны, ее буднич­ных деталей и фронтовых частностей. Смысловые обобщения происходят исподволь, но, щедро обеспеченные жизненной кон­кретикой, они оказываются убедительными и весомыми.
Твардовскому посчастливилось создать характер, ставший, как тогда говорили, «ценнейшим подарком армии» (а мобилизо­ванной в ту пору была вся страна). «Свой среди своих», Теркин,
77
этот «жизнью тертый человек», потому и заслужил сердечное признание сражающейся отчизны, что в пору военного лихоле­тья явил собой живой и всем близкий пример духовной свободы и неодолимости народа.
В одной из глав поэмы заходит речь о генерале, который, «за картой сидя, / Словом, подписью своей, / Перед тем в глаза не видя, / Посылал на смерть людей». С горестным пониманием автор вздыхает по этому поводу:
Что же, всех и не увидишь, С каждым к росстаням не выйдешь. На прощанье всем нельзя Заглянуть тепло в глаза…
Нет, на всех тебя не хватит, Хоть какой ты генерал.
А вот возможности поэта таковы, что он и в военное время (когда, казалось бы, военачальник куда могущественнее худож­ника) способен совершить то, что не под силу и самому властному маршалу. Строчками своей поэмы, адресованной «на войне живу­щим людям», Твардовский сумел заглянуть «в глаза, как другу», каждому из наших бойцов. Книга про одного стала книгой про всех и для всех.
В этой поэме отчетливо проступило духовное родство автора и его героя. И не случайно Сергей Коненков собирался лепить скульптурный портрет Теркина с самого поэта. Голосом Твар­довского заговорили в поэзии живые и павшие — те, без кого он не мыслил своего существования. Вот почему, когда в «военном» стихотворении «Две строчки» он вспомнит бойца-парнишку, «что был в сороковом году / Убит в Финляндии на льду» («Лежало как-то неумело / По-детски маленькое тело…»), у него вдруг выр­вется: «Как будто мертвый, одинокий, / Как будто это я лежу…» Вот почему в стихотворном реквиеме «Я убит подо Ржевом» прон­зительное личное местоимение равно принадлежит как любому из тех, кто «летом, в сорок втором» был «зарыт без могилы», так и самому поэту.
78
Сколь естественно-доверительные, столь и внутренне рас­крепощенные строки убеждают совсем не лишний раз (особенно сегодня), что война с фашизмом была именно Отечественной. Твардовский скрижально обозначил суть вершимого народом в ту пору подвига:
Бой идет святой и правый, Смертный бой не ради славы, Ради жизни на земле.
Вышедший в 1946 году «Дом у дороги», как проступило со временем, соизмерим по художественной глубине и масштаб­ности обобщений с «Книгой про бойца». Если публиковавшиеся по ходу войны «теркинские» страницы свидетельствовали о геро­ике ратного повседневья, то в этой поэме запечатлелась трагиче­ская изнанка военного четырехлетия. А символика вынесенного в название образа, обозначающего и семью, и традицию, и «про­писку» человека в пространстве и истории, откликнется позднее в прозе Ю. Трифонова и Ф. Абрамова, С. Залыгина и В. Распу­тина, фильмах А. Тарковского и А. Германа.
Вместе со своими героями и читателями «переступив войны порог», Твардовский в конце 1940-х — начале 1950-х встретился с трудностями, с какими даже его таланту было справиться непро­сто. В поэме «За далью — даль», работа над которой была однов­ременно и средством, и свидетельством преодоления творческого кризиса, автор, устремляясь «путями неторными», открывает для себя и для всех, кто готов внимать его слову, историческую и гео­графическую масштабность Родины. Поэтическое «страноведе­ние», какому с волнением и самовзыскательностью отдается поэт, и в его собственном характере многое уточнило и высветило.
Эта поэма пришлась на годы духовного обновления, начи­навшегося было в пору «оттепели», и принесла автору звание лауреата Ленинской премии. А упоминавшиеся до этого поэмы были отмечены Сталинскими премиями. Не упустим и то, что поэт значился кандидатом в члены ЦК КПСС и выступал на двух партийных съездах, был депутатом Верховного Совета РСФСР
79
и секретарем правления Союза писателей СССР. Для него при­вычным было место в президиуме самых масштабных собраний и в составе самых представительных делегаций. О нем уже тогда писали не только статьи, а и монографии, диссертации.
Но в свое 60-летие вместо заслуженно ожидавшейся «Герт­руды» (а такая звезда Героя Труда уже сверкала не только на груди Шолохова, но и на пиджаках Тихонова, скажем, и Суркова) он был отмечен скромным по тогдашним временам орденом Трудо­вого Красного Знамени. И в тех же монографиях и диссертациях (вплоть до второй половины 1980-х) нет ни слова о последней поэме Твардовского «По праву памяти». А о другом его созда­нии — остросатирической поэме «Теркин на том свете» — если и говорилось, то в нескольких абзацах, тогда как в подметных письмах, адресованных по ее выходе куда надо, отмечалось «почти полное совпадение авторских выпадов, намеков и полу­намеков в адрес органов государственной безопасности, в адрес наших славных чекистов с клеветой, характерной для буржуаз­ной пропаганды». (Меж тем речь-то в поэме шла о том, что герой, сохранивший душу в смертельном поединке с врагом внешним, очутился в парализующей все живое атмосфере бюрократиче­ской казармы: «На том свете аппарат, / Как на этом свете. / Вдоль и поперек — стена, / Сдвинь-ка стену эту…»)
А когда в холодном декабре 1971 года поэта не стало, под впе­чатлением «тризны малолюдной» Борис Чичибабин напишет про­низанные горечью строки (за которые будет исключен из Союза советских писателей):
До кома в горле жаль того нам, кто был эпохи эталоном, и вот, унижен, слеп и наг, лежал в гробу при орденах на отпеванье потаенном, куда пускали по талонам, на воровских похоронах.
80