Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:Сквозь призму жанра литературно-художественная критика. Учебное пособие
.pdf
боль и тревогу, в нужную пору предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях, не заслуживает даже названия
литературы, а всего лишь — косметики».
В дни, когда власть готовила изгнание Александра Исаевича
из СССР, и требовалась идеологическая поддержка этой подлой
акции, многие литераторы, увы, запятнали себя участием в кампании против «литературного власовца». Примечательно, в частности, адресованное автору «Архипелага» суждение Ю. Бондарева:
«Чувство злой неприязни, как будто бы он сводит счеты с целой
нацией, обидевшей его, клокочет в Солженицыне, словно в вулкане». Но не за себя обида питает страсть автора в этой книге,
где он с горечью предсказывает, что «когда-нибудь наши потомки
назовут несколько наших поколений — поколениями слюнтяев»:
эта немилосердная боль — за соотечественников и современников, на десятилетия поддавшихся недугу, который с запредельной
полнотой диагностирован в этих трех томах. Защем совести — так
он назван.
Известен один из разговоров А. Твардовского с А. Солжени-
цыным:
«— Вы слишком злопамятны, Александр Исаевич. Надо уметь
забывать. Вы ничего не забываете.
— Долг писателя — ничего не забывать».
Но сколь ни избирательна солженицынская память в отношении тех, кто укоренял рабскую психологию, превращая граждан
страны в население «прилагерного мира», столь собирательна
память этого художника и в отношении тех, кто не поддался государственному растлению и, как мог, сопротивлялся ему.
«Люди, которые не вмещались, как Меншиков у Сурикова,
в Березовскую избу», которые находили силы сохранить в себе
человечность, какими бесчеловечными ни становились бы обстоятельства, самим своим существованием опровергают представления о всесилии зла. При властном беспределе торжество духа
над императивами брюха особенно значимо. Поэтому примеры
161

незамордованной воли при всей их видимой малости столь дороги
автору.
Вот строки того фрагмента, где запечатлено, как за три месяца
до победного мая смершевцы уводят самого Солженицына, а он,
погоны уже сорваны, осознавая, что его арестовывают, в понятной растерянности восклицает: «За что?!» — и, вопреки всем
воспрещениям, получает от своего комбрига отвечающий вопрос:
«У вас… есть друг на Первом Украинском фронте?» А далее:
«И хоть на этом мог бы остановиться Захар Георгиевич Травкин! Но нет! Продолжая очищаться и распрямляться перед самим
собою, он поднялся из-за стола (он никогда не вставал навстречу
мне в той прежней жизни!), через чумную черту протянул мне руку
(вольному, он никогда мне ее не протягивал!) и, в рукопожатии при
немом ужасе свиты с отепленностью всегда сурового лица сказал
бесстрашно, раздельно: — Желаю вам — счастья — капитан!»
Вот ученый Антон Жебрак демонстрирует мужество профессионала и пишет в зарубежном научном журнале: «Русская
биология не отвечает за Лысенко, русская биология — это Тимофеев-Ресовский». Меж тем первый из названных сидит в эту пору
в президиумах, а второй — за решеткой. Вот и сам блистательный
этот генетик, с которым автору довелось одно время сокамерничать («ах, что это была за камера! — не самая ли блестящая в моей
тюремной жизни?..»), вспоминается «в стойкой обороне против
следователя». Вот третий ученый Николай Вавилов характеризуется тем, что за 11 месяцев следствия перенес 400 допросов,
но так и не признал обвинений! (И, вместе с тем, не забывается:
«Академик Сергей Вавилов после расправы над своим великим
братом пошел в лакейские президенты Академии наук. (Усатый
шутник в издевку придумал, проверял человеческое сердце)»).
Вообще крайне пристрастного в отношении «головных
существ», писателя возмущает «уютная дрема советских ученых — делать свое научное дело, а за это жить в избытке,
а за это — не мыслить выше пробирки». Конечно, подчеркивает
он, успех, желаемый результат существен, но «не ценой потери
162

человеческого образа». И снова о том же: «Не результат важен!
не результат, а дух! Не что сделано — а как, не что достигнуто —
а какой ценой».
Развернув в «Архипелаге» объемную панораму тюремнолагерного бытия страны, иначе говоря, выворотив на всемирный
обзор подводную часть того айсберга, вершина которого запечатлелась в «Одном дне Ивана Денисовича», Солженицын делает
неожиданный, казалось бы, вывод о том, что «страдания и беды
нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю
жизнь, возвыситься духовно». Писатель исходит из того, что, как
бы ни складывались внешние условия, человек сам выбирает поведенческий маршрут, осуществляя себя в соответствии с личными
представлениями о допустимом и невозможном. А взгляды эти
даются не от рождения. Они формируются, изменяются, уточняются, проверяются. А тюремной промышленностью — особенно.
В отличие от другого великого лагерника Варлама Шаламова,
считавшего лагерный опыт всецело отрицательным и пагубным
для живущего, автор «Архипелага» «свои одиннадцать лет, проведенные там», воспринимает как «не пропасть, а важнейший излом
жизни». (Справедливости ради отметим, заглот Колымы и Воркуты ведом Александру Исаевичу не по личному опыту, а по рассказам тех, кто там выжил.) «Курс общего тюрьмоведения», освоенный будущим Нобелевским лауреатом, стал для него, как в свое
время каторга для Достоевского, и введением в человекознание
и самовоспитание. Вот почему и возникает из-под его пера парадоксальная формула: «Б л а г о с л о в е н н а б у д ь т ю р ь м а»
(именно так, вразрядку!). И сразу же в скобках следует необходимейшая тут реплика: «А из могил мне отвечают: Хорошо тебе
говорить, когда ты жив остался».
Солженицын не только выжил — он выдюжил, и само это
существование после лагеря им осознается уже как долг и миссия.
Душа, обретшая за колючей проволокой свободу, может позволить
себе и проповедь, и публичную исповедь. Трудно и неумолимо
изживала она то, с чем большинство, увы, сживалось. Не один
163

неприглядный эпизод своей биографии вспомнит безжалостный
к себе писатель, акцентируя, как тяжба зла и добра испытывала
и его сердце. Он честно признает, что и сам мог оказаться среди
палачей, со стыдом пишет о личных подлостях и слабостях —
и этот покаянный рассказ и позволяет художнику через понимание
самого себя выйти к пониманию экзистенциальных основ такого
социального образования, как охвативший одну шестую мира
ГУЛАГ.
Хотя уже в первой главе писателем оговорено, что «эта книга
не будет воспоминанием о собственной жизни», именно автобиографический опыт становится (если вспомнить образ из другого
солженицынского текста) спинным мозгом этого художественного
организма. Ведя бескомпромиссное постижение общественной
системы и себя как ее частицы, автор убедительнейше показывает,
как частица выламывается из целого и, обретая высокостойность,
ему себя противопоставляет. Голос личности смог оппонировать
монологическому хору тоталитарной власти. Сила духа здесь торжествует над духом силы.
Эту книгу и впрямь непредставимо было создать одному
человеку. Но он это сделал (причем в условиях наименьшего тому
благоприятствованиия). Осознав свое страдание как одно из многих, Солженицын оказался одним из немногих, кто здесь, в Союзе,
последовательно и открыто противопоставил себя почти всеобщему внешнему и внутреннему порабощению. И тут, конечно
же, просятся в цитату горчащие авторские строки о том, что
«мы привыкли под доблестью понимать доблесть только военную
(ну, или ту, что в космосе летает), ту, что позвякивает орденами.
Мы забыли доблесть другую — гражданскую, –а ее-то! ее-то!
её-то! только и нужно нашему обществу! только и нет у нас…»
Написано это не сегодня, а согласитесь — как сейчас. Своей
книгой, законченной (как не вспомнить здесь притчевый сюжет
о Моисее!) 40 лет назад, писатель взывал к общественному мнению, а оно «может составиться только из взаимно влияющих
индивидуальных мнений, выражаемых свободно и совершенно
164

независимо от мнения правительственного, или партийного, или
голоса прессы. И пока не будет в стране независимого общественного мнения — нет никакой гарантии, что все многомиллионное
беспричинное уничтожение не повторится вновь, что оно не начнется любой ночью, каждой ночью — вот этой самой ночью, первой за сегодняшним днем».
Мы утеряли меру свободы. Как ни прискорбно, но эта писательская констатация остается для России актуальной и поныне.
И здесь приходится сказать вот о чем. На Западе «Архипелаг
ГУЛАГ» прочли не только раньше, но и лучше. Недаром его
публикацию в ряде европейских стран сравнивали с землетрясением, поскольку левые идеи, которые на рубеже 1960–1970-х
очень многое определяли в политической и духовной жизни
Западной Европы, там резко и, кажется, безвозвратно утратили
свою влиятельность. Солженицын, по образному суждению
одного из публицистов, привил западным интеллектуалам иммунитет от бацилл «коммунизма с человеческим лицом». А для отечества писателя особенно важным было — и остается! — то, что
он борец не столько с коммунистическим строем (хотя ревностным его сторонником был только в юности), сколько с коммунализацией мозгов и душ своих соотечественников. Ведь «Архипелаг»
с кричащей очевидностью показал, что подобная коммунализация
неизбежно оборачивается тюремной канализацией всей государственной постройки. (В скобках: сколь убийственно маркирована
этой предельно сниженной параллелью система так называемых — «этим гадким словом они назвали себя сами» — внутренних органов!)
Форточки в российском доме ныне, конечно, имеют место.
Вот ведь и Александр Исаевич вернулся, и книги его, пусть нечасто, выходят, и «Эхо Москвы» в отдельных городах слышимо,
и голосование, судя по бюллетеням, похоже на выборы. Однако
те канализационные трубы, пульсация по которым — «напор
то выше проектного, то ниже» — и запечатлена в этой энциклопедии тюремно-лагерной жизни, хотя и проржавели, но остаются
готовыми к дальнейшей эксплуатации.
165

Спрошу вслед за писателем: «Есть ли у нас студенческое
вольнолюбие?» — и отвечу его же словами: «У нас… строелюбие,
маршелюбие». И еще один вопрос: «Можно ли не иметь представления о дурном и хорошем и черпать их из печатных инструкций
и устных указаний начальников?» Ответ — на телеэкранах наших
и на газетных страницах. А эта вот фраза: «Следственно-судебная
туша тем и живет, что она безгрешна», — про какие она времена,
давнишние или теперешние? Что и эти строки: «Много издано
и напечатано Основ, Указов, Законов, противоречивых и согласованных, — но не по ним живет страна, не по ним экспертируют»
(впрочем, определение «Басманное правосудие» в этой книге
отсутствует)? А разве и не про навязываемые сейчас учебники
отечественной истории ХХ века такие безрадостные размышления: «Мы все забываем, мы помним не быль, не историю, а только
тот штампованный пунктир, который хотели в нашей памяти пробить непрестанным долблением»? И этот, из последних уже абзацев книги: «Все та же коварная скрытость, все та же мгла неправоты висит в нашем воздухе…» — только ли нашему прошлому
адресован сей фенологический росчерк?
Вспоминая старших своих предшественников, Солженицын
восклицает: «Если такие мастера, как Ахматова и Замятин, на всю
жизнь замурованы заживо, осуждены до гроба творить молча,
то это не их личная беда, но горе всей нации, опасность всей
нации». Автору «Архипелага» вроде бы повезло больше: все его
книги вернулись на родину еще при жизни автора. Но, напечатанные, разве возымели они в обществе то действие, на которые рассчитывали? И не горше ли положение того, кто сумел-таки сказать
правду глухим, только все равно остался неуслышанным?
Кажется, спустя десятилетия после обнародования этой книги
публицистические выкладки в отклике на нее должны бы смениться литературоведческой аналитикой. Тем более что сегодня
художественная новизна солженицынского письма проступает
гораздо рельефнее, нежели прежде. Ведь ныне, когда документ
очень часто выдается за искусство, особенно примечательно сочинение, в котором искусство обрело непреложную доказательность
166

документа. Лишенный возможности работать в государственных
архивах, Александр Исаевич исходил прежде всего из устных свидетельств, и при этом даже те эпизоды, что выглядят — особенно
из наших дней — лагерным фольклором, оказываются в «опыте
художественного исследования» необходимыми и органичными,
поскольку и представления об эпохе, сформированные внутри нее,
не менее красноречиво свидетельствуют о ней, чем нотариально
подтверждаемые факты.
И композиционная выверенность столь масштабного целого,
и «далевская» восприимчивость к незаштампованной речи, и доверительная контактность постоянных переходов от «я» к «ты»
и «мы», и интонационный диапазон повествования, то пламенеющего аввакумовской страстностью, то дышащего умопомрачительным сарказмом, — все просится в словесное развертывание.
Однако и сегодня, как и в пору написания этой книги, решающим
и важнейшим остается заключенный в ней моральный императив,
обращенный к каждому: живи не по лжи!
Трудно? Еще бы. Особенно когда постоянны и разнообразны
иллюстрации тезиса, согласно которому «подлость никогда
на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие». Однако
вот перед тобой пример судьбы того, кто выстрадал эти тома и чьи
фотопортреты вынесены на их обложки. Поэтому и просятся
в окончание этих заметок искренние в своем пафосе стихотворные
строки Сергея Бонгарта:
Можно ведь только как чуду дивиться –
Дьяволом загнан на верный убой,
Вышел из пепла живым Солженицын,
Все уплатив ростовщице с лихвой.
Может быть, в этом и есть, Россия,
Вечная сила твоей души, –
В том, что из ада выходят святые,
В том, что из рая — одни торгаши…
Наука. Общество. Человек :
Вестник УРО РАН. 2008. № 1 (23)
167

Личное открытие Сибири
Омельчук А. Сибирская книга.
Тюмень : Тюмен. дом печати, 2008.
Название этого 700-страничного фолианта, особенно в повторении по-гречески на переплете и титуле, может показаться самонадеянным и претенциозным. Меж тем оно естественно и органично. Анатолий Омельчук не просто собрал написанные в разные
годы и по разным поводам очерки про Сибирь и знаковых ее личностей, а предложил именно Сибирскую книгу, именно, как он
надеется, Сибирскую библию. Если, конечно, слово это трактовать в дорелигиозном, изначальном его смысле, сохранившемся
в обозначении частных и общественных книжных собраний.
Начинается книга неожиданно — строчками о Марине Цветаевой. Казалось бы, уж она-то с зауральскими просторами никак
не связана (разве что шестью годами, проведенными ее дочерью Ариадной уже после смерти матери в туруханской ссылке).
Но ведь была у нее поэма «Сибирь» — и, размышляя о том, чем
зацепила Цветаеву «сибирская» тема, автор задается вопросом,
почему же пишет о Сибири он сам. Так рассказ о родной земле
и ее людях становится и исповедью рассказчика о себе. «Сибирская книга» и впрямь оказывается книгой личностного бытия.
Бытия человека, прописанного в земных координатах Сибири.
«Чем это пространство отличается от другого? Мое — от другого?
Только мной. Я — мысль этого пространства».
Обычно открываем мы для себя новые земли. А тут родившийся первой послевоенной зимою в сибирской глубинке автор
ведет речь о родных местах. О том, что привычно и сами пишущие, и мы вслед за ними зовем малой родиной. Но малая родина
А. Омельчука — большая. Европы больше: материк Сибирь.
Но возможно ли открытие края, ставшего российским четыре
с лишним столетия назад? Как свидетельствует этот солидный
том, очень даже возможно. Возможно, если знакомое и привычное
становится единственным. Любимым.
168

Да, эта книга — о силе любви. Точнее — о власти любви.
Единственной достойной человека власти. А любовь ищет знания
и понимания. Краеведение, перерастая здесь в краевидение, становится родиноведением. А оно ведет пишущего к счастливому
осознанию того, что его земля неповторима. И потому никакой
это не край, не провинция страны и не периферия мира. Это твой
центр. Сердце. Исток всему и итог.
В пору хронического смятения умов и затянувшегося поиска
национальных ориентиров, ведущегося по старинному присловью
«Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что…», особенно важно чувствовать свое место на своей земле. Приобщить
себя к ней духом, прежде чем лечь в нее прахом. Личное достоинство укрепляется через осознание причастности к тем, кто жил,
любил, работал в этих же самых пространствах до тебя, равно
и к тем, кто обживает их и ныне. Они и сегодня остаются суровыми и малообжитыми — потому так и дорого участие, сердечное
влечение к этому кажущемуся безграничным простору.
Сибирь ведь не только нефть и газ, лес и рыба. Как бы ни были
важны щедроты природы (а их экономическая значимость возрастает с каждым годом), Сибирь для автора — прежде всего связанные с этим материком люди.
И место, и время никогда не бывают безликими. Они очеловечиваются нами. Существующими здесь и сейчас. Живущими
хорошо или плохо, талантливо или бездарно, созидательно или
вразнос. Сколько в книге имен и биографий, сколько лиц оживает
на ее страницах! Уроженцы здешних мест и пришлые, аборигены
и чужеземцы, обласканные властью и ею преследуемые, фанатичные энтузиасты и расчетливые хозяйственники, ученые и промысловики, политики и люди веры, снискавшие славу вдали от родной
стороны и принципиальные провинциалы, именитые и мало кому
ведомые. Какие судьбы, надежды, свершения, драмы…
О некоторых из них создатель «Сибирской книги» уже писал,
и весьма обстоятельно. Так, выходили отдельными изданиями
литературный портрет самоотверженного исследователя Полярной Сибири писателя Константина Носилова и оригинальный
169

очерк о родоначальнике сибирской филологии финском этнографе
и лингвисте Матиасе Александре Кастрене. (К слову, этот ученый,
который своими трудами, по сути, вывел малые племена, издавна
населявшие эти земли, из тьмы забвения, тем самым сохранив
их — увы, исчезающие — в памяти человечества, со студенческих
лет служит автору книги примером личностного самостояния.)
А рядом с ними куда менее известные персоны. Многие из них
мне известными стали, признаюсь, именно благодаря А. Омельчуку. Скажем, первый картограф Ямала «с простым русским
именем и фамилией — Иван Иванов». Или «ишимская Золушка»
Параша Луполова, что в чаянии государевой милости для опального отца пешком отправилась из Зауралья в Санкт-Петербург,
став поразительным олицетворением дочерней преданности
(какой экранный сюжет не востребован!). Или флорентиец Стефано Соммье, почти полтора столетия назад не без риска совершивший «Путешествие в Сибирь к остякам, самоедам, зырянам,
татарам, киргизам и башкирам», о чем издал на своей родине так
названный ученый труд.
Заслуга А. Омельчука, побывавшего, пожалуй, всюду, где
довелось находиться его персонажам, в том, на мой взгляд, что он
умеет выявить «штучность» каждого своего героя. И человеческое
это богатство уберегает автора от неизбежных в журналистике
и противопоказанных литературе самоповторов.
Имена большинства персонажей тома не встретишь на подножиях памятников, мраморе мемориальных досок, табличках
с названиями улиц. «Сибиряки своих героев любить не научились», — сокрушается автор, и своими публикациями и нередко
сопутствующими им радиопередачами и телефильмами (не случайно в книгу влючено и несколько сценариев) воздавая невозданное, ратует за историческую справедливость и тем самым изживает эгоизм «сего дня». Время и пространство обретают глубину
и объемность.
Континент, бывший местом каторги и ссылки, но свободный
от тягот крепостного права, вобрал в себя дух инициативы и свободомыслия. Нравственная оседлость, утверждаемая на страницах
170
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
