Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Сквозь призму жанра литературно-художественная критика. Учебное пособие

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
07.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
☆
Над некоторыми стихами в книге стоят посвящения. Конкрет­ные имена и фамилии нередки и в самих стихотворных строчках. Как, скажем, в стихах о ветеране, которому на передовой повезло уцелеть: «Что из войны он помнить может? Что из войны забыть он может?» И понимаешь, что вопрошания эти, конечно же, рито­рические. Другое дело, что не каждый человек, изведавший муки и радости военного лихолетья, в состоянии убедительно поведать о своем эмоциональном и духовном опыте. Не все, кого мы видим на фотоснимках той поры, обладали такими способностями. Тут-то и приходит на выручку слово поэта.
Военная страда осознается на страницах «Вечного огня» прежде всего как жесточайший экзамен. Для всей страны и для каждого в ней человека: «Кто выстоит, выдержит, выживет?» При­чем утвердительный ответ на первые два вопроса далеко не всегда позволял столь же утвердительно ответить и на третий. Война без­жалостна к ее участникам. Прежде всего к тем, кто под снарядами и пулями. Но она не менее сурова и к тем, кого именовали бой­цами тыла.
Однажды в советское время была озвучена такая трагическая арифметика. Если разделить число всех, чья жизнь оборвалась в Великую Отечественную (а тогда называлась цифра в 20 милли­онов), на 1418 дней (столько война длилась), то получалось, что ежедневно с жизнью расставалось более 14 тысяч человек.
Или другое тому подтверждение. Есть такой скорбный ритуал — минута молчания. Так если бы 9 мая 1945 года начали поминать каждого из этих 20 миллионов, то молчание растянулось бы на три с половиной десятилетия. В военную годину только тыловой Каменск-Уральский потерял 47 тысяч старожилов и тех, кто был сюда эвакуирован вместе со своими предприятиями. А еще 10 тысяч каменск-уральцев, включая и жителей окрестных сел, отдали жизни на полях сражений. Такова цена красного флага над Рейхстагом. Ставший и личным императивом лозунг «Все для фронта, все для Победы!» безальтернативно предполагал готов­ность к самопожертвованию.
151
Вот почему на страницах этой книги так часто упоминаются похоронки. Вот почему героинями стихов и поэм здесь стали отдавшие своих мужей фронту солдатки, многим из которых суждено было жить уже вдовами: «Горюшка каждой смерено — на семерых мужчин!» И еще о том же: «Как не стала ты соленой с бабьих слез, Исеть-река?» Вот почему авторам не понаслышке ведомо, что такое безотцовщина, а то и сиротство.
Естественно, что во многих стихах с «каменск-уральской пропиской» война воспринимается с тыловой ее изнанки. Война предстает мерой всему. «Тогда отсчет годам был начат снова…» Вспоминается — как из другого времени — «вечер танцев предво­енный» или то, как «весело глядит с простенка фотография отца», поскольку снимок сделан «за три дня перед войной». Запечатле­ваются болевые минуты отправки мобилизованных новобран­цев: «Марш “Прощание славянки” в сорок первом на вокзале…» Фиксируется требовавшая ежедневного превозмогания непомер­ная тяжесть заводского и крестьянского труда: «Где — в поту, а где — в ознобе, где — в слезах, в снегу, в пыли…». Подчеркива­ется вынужденное в те «неподъемные года» раннее повросление вчерашних детей: «Ведь наши книжки трудовые постарше наших паспортов».
Едва ли не на каждом страничном развороте встречаешь тут синонимичные формулы «я помню», «есть что вспоминать», «только память трону», «не позабыть вовек». Война обостряет жизневосприятие, и потому, повторю, помнится множество дета­лей и подробностей. И треугольники полевой почты, и озвучивав­ший сводки с фронта радиоголос Левитана, и фанерные звездочки на воротах домов, откуда мужчины ушли в солдаты, и возвраще­ние домой тех, кому выпало это счастье, и звучавшие с патефона или под трофейный аккордеон в заводском или деревенском клубе песни, «что были как молитвы нам», и то, как «в отцовских пилот­ках ходили». Дневниковая эмпирика становится символикой суро­вой и требовательной эпохи.
Личная память того или иного стихотворца подтверждала чув­ства, общие для всей завоевавшей Победу страны. Из ежедневных
152
частных побед и сложилась та, о которой узнали в «счастливей­ший победный майский день»:
И каждый в отечестве житель, И даже кто стар или мал, Себя как народ-победитель По праву сполна понимал.
Великая беда национальной и мировой истории стала и вели­кой Победой, основанием для гордости и наследников тех, кто это торжество выстрадал. Не было в ХХ столетии более трагической и более значимой поры, чем эта. «Выковали мы Победе крылья. Я стою в тени ее крыла». И те, кто в боях и трудах отстояли Оте­чество и саму жизнь на земле, осознавали выпавшую им миссию.
Редко когда слово «народ» наполнялось у нас таким реальным и таким исторически значимым содержанием. Потому-то и нужна эта память. «И народу переводу нет, пока она жива». Эта память не стареет. Нет ей срока давности. А вот сами победители — как фронтовики, так и те, кто «выросли в тени большого поколе­ния», — подвержены неумолимым законам природы. Ряд авто­ров этой книги, когда она вышла первым изданием десять лет назад, были тогда еще в здравии. А ныне их жизнь продолжается в их строчках.
Дорожа памятью, поэты не могут не поверять правдой воен­ного времени текущие десятилетия. И эта взывающая к гуманно­сти поверка нередко отдает тревогой и болью: «По радио снова — военные сводки»; «Неужели в окно к нам опять постучат, позовут на войну моих славных внучат?»
Минувшее живо. Вот почему, став историей, оно столь взыскательно к дню нынешнему. Вот почему применительно если не к собранным в этой книге строчкам, то к запечатленным в них состояниям, настроениям и надеждам можно говорить, используя философскую фразеологию, об их актуальной бесконечности. Вот почему, необходимые в настоящем, эти переживания пригодятся и будущему.
2015
153
статья-ПОслеслОвие
Судьбою — здесь
Послесловие к книге: Волковец В. Весенний день осени.
Тюмень ; Ханты-Мансийск : Колесо, 2008.
И ныне, когда природные кладовые Тюменского Севера интенсивно эксплуатируются отечественной и мировой экономи­кой, здешние земли в сравнении с отечественными весями, нахо­дящимися западней и южней, заселены куда разреженнее. А вот стихотворцев на тысячу жителей «безъяблочных мест», по-моему, больше, чем в среднерусских краях. Таких подсчетов, понятно, никто не вел, да и случись они, моя гипотеза могла и не подтвер­диться. Но в нее хочется верить. Ведь какими бы ни были здеш­ние зарплаты, а постоянно жить среди болот, тайги и гнуса только из-за северного рубля не станешь. Надо ощущать свою причаст­ность к этим местам. Иными словами, изведать то состояние, которое житейской прозой едва ли выражаемо.
Владимир Волковец живет на Севере. Точнее — живет Севе­ром. И пишет естественную для местного обитателя лирику. Про­писанный «судьбою — здесь», он воспринимает себя доверенным лицом этой земли. И потому ему внятна логика и вальщика леса, и лесничего — при несомненной их альтернативности. Своим словом поэт помогает обживанию этих впечатляющих масштабом и богатствами пространств. Притягательность еще недавно тут господствовавшей нетронутости безусловна:
На еловых лапах лес Взвешивает небо — Оседающий замес Птиц, дождя и снега.
Но человек оказался на этих просторах не ради созерцания редкостной заповедности. И дар понимания дивного голоса при­роды не препятствует лирическому герою осознавать неизбеж­ность цивилизационного вторжения в некогда девственный мир. В этой книге немало горестных констатаций того, что «на месте
154
памятной тайги, / гвоздями вбитые по шляпку, / в кипрейной кипени — пеньки», или того, что
Нет очарования в пейзаже, Где стыдливо прячет комбинат Выбросы невозмутимой сажи, Стоки, источающие ад.
Но не меньше горечи и боли на страницах, фиксирующих поглощение человеческого природным, когда приходится видеть «вместо улиц — / вспаханное поле / да осенний лес».
Не склонный к умозрительности и философичности, Вл. Вол­ковец отстаивает необходимость человеческого присутствия в мире. Человеческое при этом понимается именно как человеч­ное. Гуманное. Мир в своей первозданности, без человека, не пре­красен. Он никаков. Не увиденный и не услышанный, не запечат­ленный в красках и словах, мир пребывает неведомым для самого себя. Он нуждается в человеке. Нужда эта, конечно, сопровожда­ется налогом, растущим день ото дня и грозящим стать для флоры и фауны непосильным. Но, сознавая, что «земле ее былую тишь / не возвратишь» (Л. Мартынов), автор книги не о той поре тоскует, когда мог «не за лесом приехать, а в лес», но о согласии этих миров — природного и человеческого. Согласии, обусловленном единством всего живого. И не экспансия человеческого грозит сущему катастрофой, а нехватка человечности.
Строки стихов, как могут, сопротивляются росту этого дефи­цита. Подчас автор прибегает к прямоте публицистического высказывания, однако обличительные тирады о том, что «страна в раздрае, мафиях и взятках», ныне воспринимаются не иначе, как комариное жужжанье, да и дар этого стихотворца — сов­сем не плакатного толка. О злободневном журналист Вл. Вол­ковец пишет в редактируемой им районной газете, а помечен­ные этой фамилией стихи притягательны силой не возмущения, а восхищения.
Музыка лада для лиры стихотворца органичнее, нежели дис­гармонические аккорды: «С пасмурным сердцем сюда забредешь / выйдешь с ромашковым солнцем». Чувство справедливости
155
жизни — основополагающее для различных по первоначальному импульсу стихотворений этой книги. Владимир Волковец — поэт жизнеприятия. Он верит в возможность гармонизации бытия. Хотя бы на какие-то мгновения. Их и запечатлевают его строки.
Ими утверждается одушевляющее родство всего живого. Это утверждение себя осуществляет как на уровне тем и моти­вов (естественная общность человека и природы, кровные узы, связующие героя с матерью, отцом, братом, товарищество внутри рабочего коллектива), так и на уровне образном, когда уверенная вязь метафор совмещает в ткани стиха то, что взаимоотражается в самой реальности.
Дар «пережитое в слово облечь» производен от способности воспринимать сущее образно — в единстве сколь органичных, столь и неожиданных переходов, контактов, сближений. О чем бы ни шла речь на этих страницах, почти всегда возникает чувство подъемной силы поэзии, возвышающей над будничной привычно­стью, но — что примечательно! — не игнорирующей ее.
В стихах того, кто, по собственному признанию, «в рабо­чей рубашке родился», немало примет производственного анту­ража. Как некогда Пастернак не стеснялся в лирических призна­ниях «рубанков, снастей и пищалей», так Волковец благоволит не только деревьям и птахам, но и «поршням», «сварочным аппа­ратам» и прочим атрибутам «жизни мазутной». В его стихах «бегут с нарастающим свистом составы», «брызгами электросварки / глу­боко засеян снег», а «бензопилы тревожный визг / деревья кинет в дрожь». Что говорить, из-за усердной мобилизации подобных «техсредств», превращающих «природу / в тонны, метры и кубы», многое на планете исчезает, подчас невосполнимо. Но ведь, согла­ситесь, и без этих «тонн, метров и кубов» ныне человечеству не выжить. Торжество лада утопично. И все же на то и существует поэзия, чтобы намекать реальности на достижимость гармонии, хотя бы в стихотворных строчках.
Посмотрите, в каком согласии с человеческим миром мир природный в такой «весенней» строфе:
156
И на крыше снеговой,
Как на парне крепком, Вместо шапки снеговой Серенькая кепка.
А вот как запечатлелась чуть более поздняя пора:
Птицы озвучили лес. И под окошко утром Верба спустилась с небес Солнечным парашютом.
Автор этой книги особенно расположен к восприятию пере­ходности: от зимы — к весне и от осени — к снегу, от при­роды — к человеку и от человеческого — к природному. Вот почему в апреле «глазенки у сестры, / как раскрывшиеся почки, / любопытны и остры», а тополь, в свою очередь, оказавшись под дождем, «слился ветвями / с благодатной водой, / словно спря­тался в мамин / шелестящий подол». Вот почему и сам поэт, огля­дываясь на собственное детство, пишет: «Помню: рос, а по сосед­ству — / сосны, вербы, тополя». Вот почему и любовная драма напрямую соотносится с природными метаморфозами:
И осени огромный лист Рассыпался на листья, И женщины забытой лик Рассыпался на лица.
За единичными исключениями стихи в книге не датированы. Да они и не нуждаются в календарной прописке — не потому, что парят во внеисторичном вакууме, а потому, что и без цифир­ных подсказок строчки внятно сигнализируют о времени своего возникновения.
Четверть века назад мне довелось откликаться на рукопись едва ли не первой книги Владимира Волковца, как было в ту пору принято, внутренней рецензией. И я тогда открыл для себя автора, наделенного самобытным поэтическим мировосприятием. Спустя годы рад новой встрече с его стихами.
157
В известной многим работе Шпенглера есть прогноз о том, что на смену западноевропейской культуре придет иная, назван­ная русско-сибирской. Те чувства и состояния, что запечатлелись на страницах «Весеннего дня осени», давнюю версию немец­кого мыслителя, сегодня воспринимаемую еще более дискус­сионно, чем в пору ее озвучивания, посильно, на мой взгляд, поддерживают.
2008
рецензия на книгу
Для пользы жизни
Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ, 1918–1956 :
Опыт художественного исследования :
в 3 кн. Екатеринбург : У-Фактория, 2007.
Мы и забыли, что такие люди бывают…
А. Ахматова. 1962
Ничто не может меня волновать в книге
господина Солженицына «Архипелаг Гулаг».
С. Михалков. 1974
Труд этот был начат полвека назад и через десятилетие закон­чен. Публиковаться же стал на исходе 1973 года. На Западе. Что, собственно, и обернулось для автора депортацией из России. На родине сочинение увидело свет лишь в перестроечную пору. И вот новое издание этого трехтомника. Не переиздание, подчерк­нем, а новое издание.
Первые публикации «Архипелага» — и зарубежные, и оте­чественные — итожились авторским сожалением: «Полный спи­сок тех, без кого б эта книга не написалась, не передвигалась, не сохранилась, — еще время не пришло доверить бумаге». Ныне пробел восполнен. Начинается этот делающий честь издательству трехтомник семистраничным перечнем имен: А. И. Солжени­цын впервые называет каждого из 257 человек, кто так или иначе
158
помогал ему в подвижнической работе над «гомериадой» тота­литарного ада. А завершается последний том еще одним, какого не было прежде, именным сводом, где более ста страниц и свыше двух тысяч фамилий. Здесь перечислены палачи и жертвы, госу­дарственные деятели и школьники, маршалы и рядовые, гордость нации и гнусность нации — все, кто упомянуты в этой не имею­щей литературных аналогов саге.
Для Солженицына такая конкретика принципиально значима. Историю, ее падения и взлеты он воспринимает не отвлеченно, а предельно очеловеченно, персонифицируя, насколько это в его возможностях, эмпирику времени. Ведь этот художник и мысли­тель более всего озабочен не политическим устройством общества и не свободой как таковой. В фокусе его творческих и граждан­ских интересов — нравственные основания, на которых держится жизнь. А нравственность личностна.
В одной из начальных глав первого тома автор, солидаризиру­ясь с Достоевским, предупреждает: «Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет политическим обвинением. Если б это было так просто! — что где-то есть черные люди, зло­козненно творящие черные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека». И каждый, как свидетель­ствуют жизнь и главы этой книги, вседневно делает свой выбор.
Мир больших чисел запечатлен на этих страницах (да и самих страниц в трехтомнике, сложите, под две тысячи). Но там, где для политика или полководца фигурируют безличные «тьмы и тьмы», художник распознает лица и судьбы, противопоставляя вяжу­щей темноте истории собственные имена — как тех, кого пере­мололи ненасытные жернова ГУЛАГа, так и тех, кто организовы­вал и своим энтузиазмом поддерживал бесперебойное лютование гулаговского конвейера.
Недавно Владимир Войнович, перечитывая «Архипелаг», дойдя до описания строительства заключенными Беломорканала, «споткнулся» на том месте, где автор предлагает выложить вдоль
159
берегов этого сооружения, «чтоб всегда люди помнили», фамилии лагерных начальников. Фамилии те, как на подбор, очень кон­кретно национально идентифицируются и потому предоставляют повод создателю «Чонкина» подозревать Александра Исаевича в антисемитизме.
Меж тем Солженицын сознательно выписал этот ряд, хотя, конечно же, понимал, каким обвинениям будет подвергнут. Однако от конкретики истории за ширму политкорректности не спря­чешься. Потому и приводится сей перечень фамилий — «главных подручных у Сталина и Ягоды, главных надсмотрщиков Беломора, пятерых наемных убийц, записав за каждым тысяч по сорок жиз­ней: Матвей Берман. — Семен Фирин. — Лазарь Коган. — Нафта­лий Френкель. — Яков Рапопорт». И в этой же главе сохраняются «для истории литературы» и имена тех писателей, что создали позорный коллективный опус, восславивший («впервые в русской литературе») рабский труд и исполненный «уверенности в винов­ности всех пригнанных на канал», равно как и восхищения пере­численными руководителями канальных работ — «первой вели­кой стройки Архипелага». А среди этих «ведунов человеческого сердца» — Максим Горький и Виктор Шкловский, Всеволод Ива­нов и Вера Инбер, Валентин Катаев и Михаил Зощенко, Алексей Толстой и Лев Никулин…
Счет создателя этой книги к коллегам — едва ли меньший, чем к тем, кто хватал, пытал, расстреливал и кто с государствен­ных трибун вдохновлял на эти злодеяния. Ведь, как говорит один из персонажей солженицынского романа «В круге первом», «боль­шой писатель в стране — это… как бы второе правительство». И если члены сего «второго кабинета» только и делают, что любу­ются альвеолами ораторов из кабинета повыше и поддакивают этим речам, то они своим словоблюдством смазывают шестеренки механизмов общей системы подавления и, конечно же, дискреди­тируют звание русского писателя. Солженицын последователен в убеждении, сформулированном вскоре после окончания «Архи­пелага»: «Литература, которая не смеет передать обществу свою
160